Геннадий Казанцев – Сквозь века. Лекарь без имени (страница 4)
А потом наступало странное время, которое Андрей поначалу совсем не понял.
Ещё затемно в дверь начинали стучать. Приходили люди — снаружи, с улицы. Не гости, не друзья. Они собирались в тесном коридоре у входа и ждали, переминаясь. Люди были разные: и совсем бедные, в застиранных, залатанных накидках, и поприличнее. Один старик приходил каждое утро в одной и той же вытертой до дыр одежде, но держался с таким достоинством, будто был сенатором.
Их впускали в светлый зал с бассейном и мозаикой. И там их принимал хозяин.
Андрей, приносивший к этому часу в дом дрова, украдкой подсматривал. Хозяин — Гней, как он наконец разобрал по обращениям, — сидел в глубине дома, в комнате у дальней стены зала, где перед маленькими фигурками богов в нише всегда горел огонёк. Люди подходили к нему по очереди. Кланялись. Что-то говорили — жаловались, просили, объясняли. Хозяин слушал, кивал, иногда что-то отвечал коротко, иногда доставал из окованной шкатулки и давал просителю несколько монет или, чаще, маленький свёрток — как понял потом Андрей, еду.
Сначала он решил, что это нищие. Потом понял, что всё сложнее. Эти люди были чем-то связаны с домом, привязаны к хозяину невидимой нитью. Они приходили за помощью — но и сами, видимо, были чем-то обязаны. Старик в вытертой одежде оказался, как объяснил на пальцах Публий, бывшим воином — он служил, состарился, и теперь хозяин был обязан о нём заботиться, а тот в ответ везде славил щедрость дома. Это была какая-то паутина взаимных долгов, опутывавшая весь город, и Андрей, привыкший к миру, где помощь либо покупают, либо получают от государства, долго не мог уложить её в голове.
Сад стал его отдушиной.
Феликс, садовник, поначалу гнал его прочь — не любил, когда лезут в его владения. Но Андрей приходил снова и снова, и старик, ворча, стал терпеть его присутствие. А потом Андрей сделал то, что перевернуло их отношения.
Он увидел, что́ растёт в саду.
Это был не сад для красоты — то есть красота была, конечно: и виноград, оплетавший решётку у стены, и розовый куст, и маленький бассейн с водой посередине. Но большую часть занимали грядки. И на этих грядках Феликс выращивал травы.
Андрей узнал их. Не все, но многие — узнал не как историк узнаёт экспонат, а как фельдшер узнаёт то, с чем работал руками. Вот шалфей — серебристо-зелёные бархатистые листья, он им когда-то полоскал горло. Вот мята. Вот что-то очень похожее на подорожник у самой стены, в тени. Вот мак — он замер, глядя на знакомые сизые головки: это была не забава, это было лекарство, и очень серьёзное. Вот чеснок, целая грядка чеснока.
Он присел на корточки, растёр в пальцах лист шалфея, поднёс к лицу, вдохнул горьковатый знакомый запах — и что-то у него внутри встало на место. Здесь, в этом невозможном мире, среди чужих слов и чужих богов, росли те же самые травы, что и дома. Земля была та же. Природа не менялась две тысячи лет. И это знание — про травы, про раны, про то, как вскипятить воду, прежде чем промыть ими рану, — оно было при нём. Его нельзя было отнять и продать на рынке.
Феликс подошёл, встал над ним, глядя подозрительно. Андрей показал на шалфей и, старательно подбирая свои немногие слова, попытался спросить, как он называется. Старик буркнул название. Андрей повторил. Потом показал на своё горло, изобразил кашель, поморщился — и показал, будто пьёт из чашки, кивая на шалфей: это, мол, помогает от горла?
Феликс замер. Уставился на чужака-варвара так, будто тот заговорил стихами. Медленно кивнул. И вдруг — впервые — в его вечно недовольных глазах мелькнуло что-то другое. Уважение? Любопытство? Он присел рядом на корточки, кряхтя, растёр в пальцах узкий пахучий лист и что-то буркнул. Андрею почудилось знакомое: «…сальвиа…».
Он замер.
Он и так всё знал. Знал с первой минуты, умом, головой. Но знать — это одно. А вот так, через одно горькое слово о шалфее, оброненное стариком-садовником между делом, — вдруг ощутить всей кожей. Знакомое слово из его мира — здесь, в чужих губах старика-садовника, живое, обыденное, будничное. Как будто протянул руку через две тысячи лет — и коснулся не музейного стекла, а тёплой, настоящей, чужой жизни.
Пропасть, которая отделила его от матери, от дома, от всего, — стала вдруг невыносимо, физически реальной. Андрей опустился прямо на грядку, не замечая сырости под коленями, и стиснул в кулаке горький лист.
Так у Андрея появился второй учитель. Феликс учил его словам через травы, а травы называл через слова, и оба они, старик и чужак, ползали на карачках по грядкам, тыча пальцами в листья, и Публий бегал вокруг, подсказывая и хохоча, и это были, пожалуй, первые по-настоящему счастливые часы Андрея в новом мире.
А потом пришла беда — маленькая, но та, что всё изменила.
Это случилось на исходе второй недели. Андрей колол на заднем дворе дрова — работа, которую он возненавидел, потому что здешний топор был неудобным, с короткой рукоятью, и всё норовил вывернуться. Рядом Дромон рубил на колоде мясо большим тяжёлым ножом — готовил что-то к вечеру, потому что ждали гостей.
Андрей услышал вскрик и мокрый стук ножа о дерево.
Он обернулся. Дромон стоял, подняв левую руку, и смотрел на неё с тупым, ещё не дошедшим до сознания ужасом. Нож соскользнул и рассёк ему ладонь у основания большого пальца — глубоко, вкось. Кровь хлынула сразу, толчками, заливая колоду, мясо, стекая на землю тёмными каплями. Не струйкой — толчками.
Артерия, — понял Андрей раньше, чем успел подумать это слово.
И снова, как тогда на рынке, тело сработало само.
Он бросил топор. В два прыжка оказался рядом. Схватил Дромонову руку — повар, побелевший, оцепеневший, не сопротивлялся — и с силой зажал большим пальцем то место на запястье, чуть выше раны, где под кожей бьётся кровь. Прижал крепко, к самой кости.
Кровь остановилась.
Не совсем — сочилась ещё, — но страшный толчками бивший фонтан прекратился. Дромон охнул, ноги у него подкосились, и Андрей рявкнул — не словом, которого не знал, а тоном:
— Сядь! Садись!
И толкнул его вниз, к земле, не отпуская руки. Повар сполз по стене, сел. Вокруг уже собирались — прибежала женщина в тёмном, старшая над прислугой, ахнула, прижала руки к лицу. Прибежал Публий, замер с круглыми глазами. Феликс.
Андрей, не отпуская запястья, лихорадочно соображал. Прижатие долго не удержишь — рука уже начинала неметь у него самого. Нужна повязка. Давящая. Он мотнул головой на женщину, потом на её пояс — тканый, длинный — и коротко, командным тоном, каким привык распоряжаться на вызове, потребовал:
— Дай. Ткань. Быстро.
Слов было мало и они были кривые, но жест и тон не оставляли сомнений. Женщина суетливо размотала свой пояс, сунула ему. Андрей сложил край ткани в плотный комок, прижал к самой ране — прямо на рассечённое место, — а потом, отпустив запястье, начал туго, виток за витком, приматывать этот комок к ладони, затягивая изо всех сил.
Кровь проступила сквозь первый слой — он намотал второй поверх. Затянул. Поднял Дромонову руку вверх, выше сердца, и придавил ею повару его же собственную грудь: держи так, вверх, не опускай.
И только теперь, когда всё было сделано, когда кровь остановилась и Дромон, зелёный, но живой, часто-часто дышал, привалившись к стене, — только теперь Андрей заметил, что вокруг стоит полная тишина.
Все смотрели на него.
А в дверях, ведущих во внутренний дом, стоял хозяин. Гней. Его, видимо, позвали на крик. Он стоял и молча, очень внимательно смотрел на нового раба — на его окровавленные руки, на тугую, умелую повязку, на то, как уверенно, без суеты, тот только что вытащил повара из беды.
Тот самый взгляд, что и на рынке. Взгляд человека, который смотрит на загадку и хочет её разгадать.
Андрей встретил этот взгляд и вдруг похолодел — не от испуга за Дромона, а от другого, нового страха. Он вспомнил, как тогда, на рынке, кто-то сделал пальцами знак от дурного глаза. Он вспомнил свою же ночную мысль — и тёмные кресты у обочины, которые видел по дороге сюда. Тонкая, невидимая грань между тем, кого чтут за спасителя, и тем, кого объявят отравителем и наведшим порчу. И он всё ещё не знал, где эта грань пролегает.
Он только что во второй раз у всех на глазах вырвал человека из рук смерти. Быстро. Уверенно. Так, как не умел здесь никто.
И он не знал, чего теперь ждать. Награды? Или страха, который хуже любой награды?
Хозяин медленно перевёл взгляд с окровавленных рук Андрея на его лицо. Что-то сказал — негромко, одно слово, обращённое к старшей над прислугой. Та закивала.
Позже, вечером, когда Дромон уже лежал в своей каморке — бледный, но с крепко перевязанной рукой, — Публий прибежал к Андрею взволнованный, дёргая его за рукав, и, мешая слова с жестами, кое-как объяснил.
Хозяин велел завтра утром привести нового раба к нему. Наверх. В ту часть дома, где Андрей ещё ни разу не был.
И ещё Публий сказал слово, которое Андрей уже знал.
«Филиус».
Сын.
Глава 4. Господская половина
Утром за ним пришла женщина в тёмном.
Андрей уже знал, как её зовут, — Хреста, старшая над всей домашней прислугой, правая рука хозяина в делах дома. Он знал и то, что её боятся: не за крик — кричала она редко, — а за короткий цепкий взгляд, от которого разленившийся раб сам находил себе работу. Сейчас этот взгляд прошёлся по Андрею с ног до головы: по наспех отмытым от крови рукам, по его чужой, обтрёпанной за две недели одежде, которую здесь никто не знал, как чинить.