Гелий Рябов – Мертвые мухи зла (страница 43)
— Серж, мы едем в Петергоф!
Родители запрещают называть меня «Сержем». Отец как-то заметил: «Он из рабоче-крестьян, Ульяна. Зачем же делать вид, будто мальчик принадлежит «голубой крови»?» Она опустила глаза: «Алексей Иванович, просто так короче и благозвучнее. Но если вы возражаете…» — «Да уж, будь добра!»
В Петергоф и Детское Село меня возили часто. Но родители всегда говорили о «проклятом царизме», «угнетенных трудящихся», я с этим соглашался, но ведь так хочется узнать — кто жил в этих дворцах, кто рисовал эти картины (Ульяна всегда поправляет: «О живописи надобно говорить не «рисовал», а «писал»). Родители наслаждаются чистым воздухом, зеленью, празднично одетыми людьми. Отец произносит, как молитву, и глаза у него становятся влажными: «За что боролись…» Но рассказать папа и мама ничего не могут, и я догадываюсь: не знают. А нянька знает все!
…Но на этот раз мы не доезжаем до Петергофа и выходим из автобуса прямо на шоссе. Уля молча ведет меня по полузаросшей дорожке куда-то вниз, вниз, к морю (мне нравится называть Финский залив «морем», сразу грезятся пираты, капитан Флинт и Джон Сильвер), мимо остроконечного дома с башенками и балкончиками, по еще зеленой (как это удивительно и тревожно и странно…) траве. Впереди уже виднеется залив, он поблескивает сквозь прибрежные камыши, и кажется мне, что небо исчезло, растворившись в этой бескрайне спокойной воде. Вдруг Уля берет меня за руку: «Смотри». И я вижу ограду, красивый домик, а дальше, в глубине, светлый дворец в три высоких этажа, с четырехэтажной башней, весь он в желто-красных, еще не облетевших листьях, он такой уютный и добрый, что ли…
Два часа мы бродим по комнатам второго этажа (на первом — пусто, ничего нет). Гостиные, столовая, спальня — меня удивляет скромная, совершенно простая обстановка, такую мебель я видел и у наших знакомых, ничего особенного. Правда, окна огромные, очень светло, много картин и икон и все равно — не очень понятно. «Помнишь, мы были в Зимнем дворце?» «Помню». — «Помнишь, что говорил экскурсовод?» Я ничего, естественно, не помню, но когда Уля начинает произносить загробным голосом корявые слова вдруг вспоминаю все и сразу. «Они утопали в роскоши. За счет рабочих и крестьян. Они обжирались, а все голодали». «Уля, но ведь это правда?» говорю робко, она подводит меня к дверям следующей комнаты, там экскурсия. Люди простые, понятные, у нас часто такие бывают в гостях. Экскурсовод, толстая женщина в ситцевом платье и пенсне, непререкаемо вещает: «Итак, вы видите все и мне нечего добавить. Государи могущественной империи, воздвигнутой, товарищи, на наших с вами костях, — обладали выраженно-убогим, мещанским вкусом и пытались жить, как средней руки чиновники, плохие, неудачливые адвокаты, и это все потому, что они, последние Романовы, были выраженными идиотами, товарищи!»
Мы уходим. Ближе к Петергофу, в зарослях, я вижу станцию и вагоны. Но Ульяна привела меня сюда совсем не для того, чтобы ехать в Ленинград. Когда мы взбираемся на высокий перрон, оказывается, что это и не станция вовсе, а просто два вагона, очень красивых, я таких раньше никогда не видел. Входим. Коридор, двери купе и вот… «Это — салон. Осмотрись». Люстры под потолком затянуты материей, диван у стены, столик, часы на полке, штепсели, выключатели, витой матерчатый провод — как и у нас. На стене, что над диваном, — портрет мальчика в военной форме. Милый мальчик… В таких девочки влюбляются сразу. Тем более — такая форма: эполеты (я уже знаю, что это такое), голубая лента через плечо.
— Здесь Россия потеряла своего государя… — глухо произносит Уля.
— Как это? — вырывается у меня искренне и недоуменно.
— Смотри и запоминай, — продолжает Ульяна. — Ненависть пройдет, появятся другие чувства, и это все будет уничтожено. Никаких воспоминаний, ни-че-го! Государь сидел на этом диване. Он здесь отрекся от престола.
У нее серое, погасшее лицо, я никогда раньше не видел ее такой.
— Почему ты… так страдаешь, Уля? Почему? Разве он твой родственник?
Она молчит несколько мгновений, потом поднимает на меня немигающие глаза:
— Он мой государь…
И я вдруг понимаю, что в нашем доме живет… подколодная. Именно так. Но произнести — пусть даже и мысленно, слово «гадюка» — я почему-то не могу…
Почему я молчал? Давно уже по улицам города чеканили шаг дружины имени Павлика Морозова, и его подвиг прославляли, не уставая, газеты, журналы, книги и кинофильмы. А я будто не слышал призыва «сообщить», «помочь», избавив тем самым рабочее государство диктатуры от вредоносного ее члена. Я не спрашивал себя — жалко ли мне Ульяну, я не вел бесед с самим собой о пользе или вреде молчания. Я просто не мог. Н е м о г, и все… Странно. Я был только ребенком, а ведь дети легко идут на предательство.
Она приучила меня к городу, заставила полюбить его. Никогда не напирала она на слово «Санкт-Петербург». Говорила «Ленинград», но я интуитивно чувствовал, что она называет город этим именем только из-за меня. Она не боялась, нет, скорее, уважала мое мнение. Наверное, убедить меня в том, что Ленинград прекрасен, было легче, нежели если бы то был Петербург. Но она знала: тот, кто полюбит Ленинград, — полюбит его не за проспект Стачек с его убогими пролетарскими фаланстерами; не за памятник Фердинанду Лассалю на проспекте 25 Октября, этого всемирного соглашателя, чьим присутствием, наверное, хотели уравновесить уже близкое уничтожение собственных оппортунистов; и не за двухэтажный, вроде английского автобуса, киоск «Ленсправки» неподалеку. Все эти рабочие клубы, райсоветы, институты и дома культуры, созданные недоучками пролетарской диктатуры или перекрасившимися «бывшими», могли только уничтожить прекрасный город, величественный сон о прошлом; напротив — творения гениев проклятого царизма одни только и вносили, уверен, даже в самые отъявленные большевистские души хотя бы дуновение того, что некогда вдохнул Создатель в Адама, сделав его ч е л о в е к о м…
Мы бродили по кладбищам. О, эти петербургские кладбища… В их земле, в их очень сырой земле лежало удивительное прошлое, которое похоронили некогда и все еще продолжали хоронить, стремительно и непримиримо. Исчезали могилы — я заметил это очень не скоро, годы прошли. Но в какой-то момент я догадался: исчезнувшие могилы и памятник Лассалю — звенья одной цепи. Так или иначе, создавался инкубатор. Его строили на пустом по возможности месте — для чистоты эксперимента, наверное…
Сырые аллеи и вязкие от дождя кроны вековых деревьев, они еще слышали угасающую музыку далеких похоронных оркестров, они в и д е л и и стремились поведать о том, что знают. Ульяна привела к северной окраине кладбища. Здесь, на краю редких и полуразвалившихся могил она молча показала на большой участок осевшей земли. «Что это?» — «Могила, Сереженька. Одна большая могила. На всех». — «А памятник?» — «Как видишь — его нет». «Но… почему?» Я уже догадывался, но произнести вслух не мог. А она промолчала. Когда мы вышли к пологому берегу залива, взяла меня за руку, долго вглядывалась в белесый горизонт. «Знаешь что, мальчик? — печальная улыбка тронула ее бледные, почти белые, никогда не накрашенные губы. — Твои родители — очень хорошие люди. Несмотря ни на что». — «На что не смотря?» Она еще не ответила, а я уже знал, что она скажет, так часто бывало в последнее время. «Вот, слушай. — Повела рукой в глубь кладбища. — Еще год назад там была могила воспитателя будущего царя, такого же мальчика, как и ты. Ты ведь теперь понимаешь, что каждый царь был когда-то мальчиком?» Я понимал. Она продолжала: «Рабочему приказали: снести памятник. Сровнять с землей. Рабочий по бедности своей, конечно же, недолюбливает царя. Взял лом, лопату, исполнил, как велено. Он прав?» Я долго молчу. «Я не знаю, нянечка. Ты о моем папе говоришь?» Рассмеялась: «Ты очень хороший мальчик, и я тебя очень-очень люблю».
Декабрь, метет за окном, ангел с крестом на площади Урицкого исчез в пелене, я мысленно называю ее погребальной. Сегодня мне исполнилось пятнадцать лет (весьма торжественная дата), с утра мама и Ульяна хлопочут на кухне, будет много гостей: школьные товарищи, друзья родителей. И вдруг все омрачается. В углу, около дивана, я нахожу закостеневшее тельце нашей кошки Феклы. Она появилась у нас, когда я был кричащим существом красного цвета и не умолкал ни на мгновение, измучив донельзя и маму, и отца, и Ульяну — больше всех. Мама родила меня в трескучий декабрьский мороз 1924 года, в клинике Военно-медицинской академии на Выборгской стороне, никаких празднеств по этому случаю не состоялось — отец был в очередной командировке, мама едва дышала, одна Ульяна, рассказывали мне позже, радовалась, как девочка, подбрасывая меня, ревущего, к потолку и убаюкивая после этого — видимо, по модной тогда системе «холодного-горячего». И вот кошка. Ульяна воет дурным голосом в углу как простая деревенская баба (в ней вдруг возникла в последнее время некая опрощенность), мама растерянно мечется по комнате. «Да что ты, Уля, Улечка, опомнись, это всего лишь кошка…» И вдруг Уля приходит в себя: «Нина Степановна, вы одевайтесь, пожалуйста, я сейчас пойду к Николаю Федоровичу (это наш дворник, мысленно констатирую я, не понимая, что могло понадобиться от него Ульяне), Серж… Сережа, ты заверни… Феклушу в наволочку, мама даст, обвяжи веревочкой и тоже спускайся, я буду внизу». Сумасшедший дом… «Уля, но ведь день рождения…» — лепечу жалобно, она простреливает меня насквозь холодно-удивленным взглядом: «Да. Но Фекла умерла. Это пока важнее». Мама молча начинает собираться. Я упаковываю кошку как велено. Нельзя сказать, чтобы я ее не любил — нет. Я общался с нею, держал на руках, гладил и играл, но вот такого, как у нянечки, религиозного к ней отношения у меня, ей-богу, не было. Какая она стала тяжелая, твердая, чужая…