реклама
Бургер менюБургер меню

Галина Калинкина – Лист лавровый в пищу не употребляется… (страница 109)

18

– Почтовая станция есть.

– Нет, почтовая не пойдёт.

– Почто так?

– Да вот хотят определить меня в телефонистки.

– Хорошее дело.

– Сама решу, без уговоров. А базар у вас имеется? Или ярманка?

Липа замерла. Какое село без базара.

– Две ярмарки в наших краях. Сорокомученическая и Девятопятницкая. Только, сама посуди, нынче почти заглохла торговля. Разве обмен остался. Барахолка.

– А чем торговали?

– Всем. Бывало, от соли до леса. И скот, и рыбу, и дёготь. И скобянкой, и по мелочи: коробейным товаром. Овец у нас много, отары до тыщи голов доходят. А лошадей в станице тысячи полторы будет. Казачьи кони, строевые.

– Богато живёте.

– Не жаловались до недавних времён. И маслобойня своя, и две мельницы.

– А дома там какие?

– Вот какие возле реки, хоть и на высоком берегу, а стоят на подставцах. А в нашей округе дом прямо на землю ставят. Четыре комнаты у нас. И кухня летняя в две комнаты на курене.

Липу раззадоривало спросить, большая ли семья в том доме. Но Филипп и сам начал рассказ об отъезде из станицы. И ложка отложена в сторону. И чай остывал. Затихло звяканье посуды. И, прекратив хлопотать и угощать, Липа – вся внимание, уставилась на Гору, ещё на первых словах его скользя взглядом по ладной, подтянутой фигуре, по мощным плечам и буйной шевелюре на бок. Глаза предательски попались. Смутилась. А подчинившись мягкому уверенному говору, вовлекалась в свет его обычно весёлых карих глаз, так близко, кротко сейчас взглянувших и тут же будто затуманившихся пеленой горькой памяти.

– Краснота с восемнадцатого года на Дон заползла. Большевики много станиц прибрали. Кажный день вестовые дурные вести свозили. Ходили невероятные слухи. Будто и Нехаевская под Советами, и Нижнеачинская, и Кобылянская, и Сиротинская, и Григорьевская. А наш юрт всё держался. Где тихо переходили, где с кровью. В Нижнеачинской восстание поднялось, да всё равно не выстояли станичники. Войска с города нагнали, а другие станицы не поднялись в помощь. И у нас сход решил не вмешиваться. Вот дрожь за барахло в куренях и сгубила дело. Тогда ж никто не знал, как обернётся, что Дон весь кровью полит будет и красным сделается. Если вернуть восемнадцатый год, думаю, вышли бы. Но то теперь, когда на комиссаров нагляделись. Нижнеачинская четыре раза из рук в руки переходила и всё ж таки советская власть в ней установилась. Вот оттуда стали к нашему атаману гонцов засылать, не нравилось Советам, что Чершавский юрт особняком стоит. Ревком ихний к нам парламентёров пригонял трижды. На последний раз ультиматум выставили от окружного комиссара. Или к празднику Казанской сами местный ревком выбираете, или они с войском придут и атамана заарестуют. А коли ослушаетесь, ждите в гости карательный отряд. Ну станичники на сходке головы ломали. Откупиться не выйдет, как с царскими приставами выходило. Тут дело откупом не решится, эти всё хотят, не только курень твой со скотом и скарбом, они и тебя самого с животом твоим и мыслями заполучить желают. Атаман наш – бывший войсковой старшина – отставку взял. Станичники просили его председателем избраться. Но тот наотрез. Тогда старики стали другую буйную голову искать. А дело постыдное, все врассыпную. В последний день ультиматума на десятом, поди, сходе порешили: выдвинуть председателем подхорунжего одного, Алексан Глягорьича. В другие бы времена такому в атаманы не выбиться, а тут уломали недотёпу, Слава Богу и Сыну Его. Кому ж карателей захочется кровцой своей угощать. Потом членов ревкома выбрали. Думали, продохнём, перекантуемся. Ан нет. Через ревком стали в станицу всякие пришлые пролезать, да хлебные должности захватывать, и решения такие вредные для общества принялись протягивать, что всем миром потом локти кусали, а отменить не могли. Ревкомовцы принялись обходы по домам делать. Скотину не увели, но пересчитали. И инвентарь переписывали, и надел перемеряли, и оружие на учёт ставили. В хатах запретили портреты царские держать. По станице запретили в погонах казачьих ходить. Потом и до икон добрались. Заволновалось общество. Вроде пока не разор, а прижим. Чего дальше ждать? Старики пытались сдерживать фронтовиков – самых языкастых, наглотавшихся в городе и на фронтах свободы. Да куда там, как удила закусили, не удержишь, что коня, что самого всадника. А тут в один день мальчишки возле церкви в цурки играли и прослыхали кое-что. По хатам бегуть и кричат, церкву, мол, закрывают, попа выгнали из станицы, иконы выбросили. А храм у нас старый, хоть и купленный, привозной. Его общество вскладчину выкупило в слободе Зимовейко и в Чершавскую перевезло прежде рожденья моего. У нас и сосуды серебряные имелись, и Евангелия старинные, и образа древние. Ну, тут с разных сторон станичники к церкви понеслись. И я верхом. Прискакал, а народ утварь разбирает, с диисусов и складней грязь отирает. На церковных вратах амбарный замок и все новость обсуждают, что в станице колхоз будет «Красный бедняк», а храм под элеватор отойдёт или под инкубатор. А тут детишки кричат: попа топить повели. Ну, мы к реке двинулись: кто верхом, кто пёхом. А холода стоят, дело к зиме. На реке ветер, волна поднялась. Ревком с охраной и всё хуторское правление на берегу топчутся. А поп с попадьёй и двумя детьми в лодке, на середине реки. Им велят вон из села убираться, переправляться на тот берег Сала. Поп, главное, стоит во весь рост и не гребёт вовсе, остальные его за ноги держат и плачут. Лодку качает, заносит. Мы к берегу, а на нас ружья. Винтовки выставили и ржут: вот глядите, сейчас и проверим, как Бог ваш попа спасёт. У нас на глазах лодка и перевернулась. Поп с попадьёй потонули, мальцов их – подростков – правда, вытащили мы, на конях доплыли. И ревкому тому вместе с охраной зубы повыбивали прямо на берегу. А на следующий день в станицу отряд из Нижнеачинской объявился на подмогу. Я дома с матерью сено ворошил. Через два дня мне на электростанцию возвращаться. Отец занемог, лежал в постелях. Вуленьку, сестрёнку, дома не застали, она у нас в учительницах. Пришли они вчетвером: трое чужаков и подхорунжий Алексан Глягорьич – председатель новоиспечённый. Оказалось, ходють по домам тех, кто им у реки неповиновение выказал. У нас обыск учинили. Да что искать? Портретов царских мы не держали. А иконы – вот они, в красный угол гляди. Так один там, рябой, у них за старшого, охальная сволочь, на фонарь карбидный позарился, посуду нарочно побил. Щипцы для сахара прикарманил. Я молчал. Силы неравные, батька непрочный, а служивых-то трое. Мать тихо плакала, черепки собирая. Но когда рябой из-под икон рушник вышитый сдёрнул, да стал его тут же на ноги вместо портянок наматывать, я считать перестал. Никола свалился и Приснодева об пол. Шашка именная отцова над его постелью висела. Отец до отставки вахмистром служил. Ну, выхватил я, порубал и мебель маленько, и рябое рыло. Остальные сами сбежали с куреня, хотя и при оружии были. Рябого я из дома до ворот шашкой гнал. У ворот на меня Вуленька бросилась, со школы шла. На шее повисла: братка, братка, не надо, да не надо. Тогда только и очнулся. Гляжу рябой в крови на дороге распластался. Мать за спиной воет. Народ бежит. Обступили они ревком и там во второй раз за всё выдали: и за погоны, и за храм разграбленный, и за попа с попадьёй. А вечером сообща собрали меня и отправили из села. Как известно, с Дона выдачи нет. Станичники обещали за родителями приглядеть, и мебель починить. Коня общинного дали, чтоб моим вороного не лишаться. Отбыл я в Зимовную луку, в Зимовейко, как у нас говорят. Оттуда родом Вуленькин жених. Отсиделся у его родни недели с две. Потом передали, на станцию возвращаться нельзя. На ней вовсю красные порядки. А после пришло известье, что лучше перебраться мне подальше от родимых краёв. Потому я в Верее и оказался. Со станции наши староверы дали характеристику и ходатайство, как хорошему работнику, и шепнули, что через церкву в Верее смогу обустроиться на месте или службу в самой Москве сыскать. Ну, а остальное, ты, ясырь моя, знаешь.

– Так что же, убил ты человека?!

Липа на одном дыхании слушала, а тут выдохнула, и ложечка серебряная дрогнула: о фарфоровое блюдце звяк-звяк.

– Убил, да не до смерти. Ранил только. Мне потом Вуленька письмо присылала. Рябого того после излечения в станицу не вернули. Не приглянулся он Чершавской, не прижился. На повышение ушёл, в город.

– Слава Тебе, Господи! Подумала, смертный грех на тебе.

– Бог уберёг.

– А что же твои?

– Всё как у всех – под красным бесом живут. Вуленька в Зимовейко съехала, замуж вышла. Только вот я на свадьбе не гулял. Да и свадьба не того размаха, что прежде у казаков справлялись. Вроде улеглось то старое дело. И матушка с батюшкой ждут сына домой. Дон – не тот, притих. Но ужасти не забудутся. Казака свободы лишить невозможно. Так что, почтенная Олимпиада Власовна, милая ясырь моя, придут времена стать Вам на моём курене хозяйкой.

На Фомину неделю, когда люд крещёный с покойничками христосуется, встречает радостные весенние поминки, во флигеле началось что-то странное. Сперва Липа подметила, что швецы чудно расходятся: не успев прийти, бегут обратно. Так она обнаружила худющую девушку и парня в бескозырке, пару молоденьких работниц в красных косынках, знакомого баяниста, потом женщину постарше в телогрейке. И всякий раз то телогрейка, то косынки, то бескозырка удирали с крыльца, будто босиком по углям. Видела промелькнувшую в окне Мирру, странно белую лицом. А под вечер в том же окне появился бледный-бледный Дар. Смотрел на окна Большого дома. Тут его приметил вернувшийся из музея Лавр. И непонятное не только не объяснилось для Липы, но более запуталось. Лавр пошёл к швецам. Сам. Был там минут с пять. Вернулся. Спешно полез в ящик комода, где лежали иод, бинты и хина. Прихватил пустую посуду. И забрал с плиты горячую похлёбку из репы с чечевицей. Закрыл дверь флигеля и с час не показывался. И больше никто в Малый дом не приходил. Липа диву давалась происходящему. А через час выскочил и сам чудик всклокоченный, как швецы до него днём, и велел Липе бежать в Шереметьевский лазарет, просить профессора Евсикова прислать в дом Лантратовых лекаря. Когда Вита вернулась из приюта и выслушала сбивчивый рассказ Липы, доктор из Шереметьевской больнички откланялся и между двумя домами помертвело.