реклама
Бургер менюБургер меню

Галина Калинкина – Лист лавровый в пищу не употребляется… (страница 111)

18

Лавр временами выбирался во двор наколоть дров или на крыльцо продышаться.

Вид притихшего города, оттаявшего, отстоящего сада и безмятежного ночного дома давал передышку и надежду. Приходила на ум неизвестно откуда всплывшая фраза «нощь не светла неверным». Девочки спят. Нелегко им приходится. Несытно живётся. А сил мало. Вита давно в себе носит чувство вины, будто она оставила детишек трудовой школы сиротами. Он видит её ежечасную муку, как трудно сносить, нет ни слёзы даже, а немые укоряющие детские взгляды. А как объяснить и объясниться? Как дать тепло всем и каждому из её мальчиков? Не просто и Липе. Походы в скупку или на базар в осчастливленном революцией городе сродни попаданию в криптию, где того и гляди затолкают, обокрадут, шваркнут нагайкою, заберут в участок. «Красная милиция» ничуть не милосердней свирепого держиморды из царского околотка, тот хотя бы богобоязненным слыл. На кухне Липе ежедневно нужно сочинить из скудной добычи что-то съедобно-вкусное. Недавно Вита предлагала отличный выход для девчушки: есть возможность устроиться на телефонную станцию или пойти на курсы сестёр милосердия, если прибавить возраста и сказать, что шестнадцать наступило. Но Липа так привязалась к дому, что не желает оставлять хозяйство и менять порядок, ею же установленный. Ей кажется, что без неё в доме порядня нарушится, дом дрогнет. Ну как втолковать Найдёнышу, не хозяйством крепким держится дом, не режимом, не расписанием, хотя и переместилась жизнь в последнее времена из комнат на кухню. И как переубедить «крестьянскую правду» Липы, не ясно.

Девочки спят.

Знали бы, как их присутствие рядом помогает выстоять. Как выручают Липины обеды и как смешат её советы пересыпать всё во флигеле нафталином, договориться с домовым, прочесть заговор от глада и мора. Как верно разумная Вита затребовала сжечь одежду свалившихся в болезнь. Как трогательно передала ему лавровишневой воды, для успокоения нервов. А он не чувствует никаких нервов. Мысли на себе не сосредотачиваются. Он благодарен обстоятельствам, сводившим с осени их троих под одной крышей. Не представляет, как бы в одиночку холостяковал тоскливым, мёрзлым московским житьём двадцатого года. Насмотрелся и наслушался про чужие дома. Нынешний трагичный уклад превратил приличное прежде домашнее устройство многих дрогнувших в аварийное, где смешаны в одну кучу тряпьё, скарб, люди, лекарства, пища, топливо. А у них в дому, неслыханным чудом поддерживаются старые порядки, чистота и принадлежность предмета к месту, всё «как тогда». И все трое обитателей Большого дома за это охранительное «тогда» держатся. Быт – это таинство, это священство. Может, не так уж и не права Липа в своих суждениях.

Вообще, в революционные годы потребности странным образом обмельчали до чрезвычайно примитивных вещей: как устроить дымоход, чем растопить самовар, из чего заварить чай. Сосредоточенность на простом отвлекала от дум, понижающих дух. Как при том, девушкам удавалось избавляться от хмурых настроений, непонятно. Липа оставалась потешной, Ландыш – неизменно милой и оживлённой. Немудрено, что ей самой, преданной заботе о сиротах, не до него, рассеянного, незнающего быта, не умеющего устроиться в советской системе учреждений на выгодное место, скучного недоучки. Пусть теперь, когда последней весточкой от отца – смертное письмо, ей не до отклика на чужие чувства. Пусть не время, а всё же исходящее тепло, невероятная нежность и женственность Виты, греют и обнадёживают. И четвёртые сутки подряд ненадолго забываясь поверхностным, зыбким сном в хромоногом кресле, он с заранее ожидаемой теплотой и предвкушением нежности возвращался мыслями к домочадцам Большого дома. Вот наступят мирные безмятежные времена, и он решится спросить у Ландыша начистоту: любила ли она когда-нибудь. Она снится ему, как при первой встрече, в белой блузе и зелёном берете на пшеничных локонах. Она улыбается и что-то показывает в горсти. Каждый раз он пытается понять, что же в её ладошке. Но как только из соседней комнаты заслышится стон или кашель, сон рассыпается, Ландыш хмурится, закрывает ладонь. И он снова не получает разгадки.

Тоня часто просит воды. Доктор говорил давать дробное питьё. Дарка не жалуется на жажду. Он вообще не жалуется. Когда приходит в себя от жара, смотрит виноватыми глазами. Молчит. Однажды сказал: «Прости. Не враги мы». Лавр подушку больному взбил и чаю поднёс ближе: «Враги у тебя такие, что подло в спину не вдарят. Своих остерегись». В глаза поглядели, и простили друг другу. Но прежнего тепла нет. И не обида держит, а доверие ушло. Ведь и человек мирный со мной, на которого я полагался, вкушающий хлебы мои, поднял пяту на меня. Подсекло Дарку. А ну как выздоровеет, да не проймёт его? Но отступаться нельзя. У брата и душа, и тело нынче поражены, изранены. И сердце снова поверило, обойдётся: одумается братка. Эх, Лахтин, Лахтин! Иногда видно слезу в углу глаза; слеза стекает в серое пятно наволочки, потому что голова Дара часто повёрнута в сторону лежащей под окном Тонечки. Как трудно ставить девушке банки, но доктор показал и велел повторять через день. Тоня раздевалась сама, ничуть не смущаясь обоих, медленно задирая сорочку на шею. Лавр прятал своё смущение, а потом и вовсе забыл о нём, потому что не видел разводов сосков, как раздавленных слив, на пышной, колыхавшейся кашлем груди Тони. Он видел спёкшиеся губы, лихорадочный блеск зрачков, жаркий лоб, липкую рубаху и спину в синих вздувшихся кругах. Видел мальчишескую стрижку и не помнил Тоньку с косами. А девушка криво ухмылялась: «Срезать не придётся, нечего уже». Он видел ускользающие глаза Дара, следившие за ними. Дар совсем плох, говорит мало и неохотно. Изредка ругается, что сбился со счёту: то у стенки напротив выходит дюжина пальмет, а то на одну пальмету больше.

Попеременно кто-то из двоих лежавших впадал в забытьё.

Временами казалось, что Тоня болеет тяжелее, переносит сыпняк хуже. Но, возможно, больше капризничает, как сказал Клейнерс, и на поправку пойдёт быстрее. Дарка сильно ослаб, исхудал, ложку в руке держать не мог, хотя так не метался в жару, как жена его. Лавр ходил за обоими, словно исправная нянька, опытный медбрат, хотя прежде не приходилось ухаживать за больными и выносить судно или ведро, как теперь. Он не осуждал комсомольцев-швецов, Хрящевых-родителей, не пожелавших забрать дочь в барак. Изумлялся лишь Тониному старшему брату, осоловевшему, не видевшему угрозы: ведь сестра его в состоянии, сопряжённом с гибелью. Иногда девушка бредила и бессвязные слова на её губах, казалось, нельзя разобрать. Она часто повторяла одно и то же: «мох», «порох», «шорох», «плох», «всполох», «врасплох», «переполох». Когда приходила в себя, странным взглядом уставлялась на дремавшего рядом Дара, будто не узнавая в нём ни мужа, ни знакомого. Иной раз казалось, она и Лавра не узнаёт, глядит на него, как глухие глядят, ожидая повтора слов и пытаясь по губам прочесть, чего нужно. От тифа жди каверзы: и слепоты, и глухоты. Тоня привередничала, просила унести часы, они мешали ей спать, хотя ход стрелок совершенно бесшумен. Лавр стоически сносил придирки больной, терпеливо повторял свои вопросы, медленно, как бы по слогам произнося слова. Кротко считал с Даром узоры букетов на обоях. Строго следил за приёмом порошков, чтоб избежать припадка. Промакал полотенца холодной водой и менял высохшие на разгорячённых лбах. Забывал поесть. Доктора говорили, что продолжаться подобное положение может до двадцати суток к ряду. Иногда его настигало отчаяние, но он ждал от дьякона Лексея Лексеича обещанного гваякола и кодеина, от профессора Евсикова – два места в «тифозке», а больше всего – с опаской и надеждой – со дня на день ждал кризиса, который, как сказали эскулапы, решит дело. Давно забыты детские волшебные заклинания «алавар, алавар», остались лишь поддерживающие, настойчивые молитвы к Владыке Мира.

Часы на новом месте – в соседней комнате, где кемарил в кресле – бесшумно отстукивали старое время: сутки за сутками, сутки за сутками. Секундные стрелки шептали: «мох», «порох», «шорох», «всполох», «врасплох», «переполох», «плох», «плох», «плох»…

15

Минуты незнания. Дни наградные

В присутственных местах всегда особо жалеешь времени.

В длинной очереди мучительно сковывает ожидание и зависимость: боишься утерять свободу. Может быть, и дел особых нет вне присутствия. Может, очередь сейчас наиважнейшее твоё дело. Может, минуты незнания дают надежду. Но ощущение несвободы невыносимо тяготит. Здесь приходят на ум мысли, до поры отлёживавшиеся где-то неподалёку, но их черёд всё не наступал, вытесняемый суетой и спешкой. Может быть, ты прячешься за насущное, чтобы не оказаться беззащитным перед испытывающим, превышающим и неподвластным. А в долгом стоянии залежавшиеся мысли, наплывая, оттесняют сиюминутные, скорые, и овладевают тобой безраздельно. Похоже, так со всеми и происходит; очередь погружена в молчание и только изредка где-то возникает перебранка. Очнувшиеся от собственных размышлений прислушиваются к ссоре, с любопытством ловят подробности. «Бывалые» не дают ссорам перерастать в скандалы. Иначе «окно приёма» закрывается до следующего дня. Иногда стычки оканчиваются слезами, и тогда очередь надолго сосредотачивается на монологе плачущего. За время стояния все знают истории друг друга, подбадривают, дают советы, приводят примеры случаев соседей, дальних родственников, горемык и страдальцев. И только совсем бесцветные истории не привлекают внимания; как странно, «скучное горе» не вызывает сочувствия и поддержки.