реклама
Бургер менюБургер меню

Галина Калинкина – Лист лавровый в пищу не употребляется… (страница 110)

18

Все боялись произносить вслух страшное слово: тиф.

И пошла жизнь неправильная.

Так утверждала Липа, поникшая и причитавшая: «Господи, хоть бы было, как было». Теперь варила на пятерых. Двое едоков прибавилось. Правда, что там за едоки, одно название и извод продуктов. Чтобы сделать небольшой запас провизии, пришлось снести на рынок столовое бельё и мебельные чехлы. Зал сразу как-то помрачнел.

– Переможемся ли, Виточка?

– Переможемся.

Вита строго-настрого велела не добавлять Лавру «драмы» нехваткой припасов и средств. Обещала скорой получкой выправить положение. Но о жизни дома Малого дом Большой получал сведений всё меньше и меньше.

Есть самостоятельно больные не могли. Лавр то брату, то Мирре силком вливал пару ложек бульона; поддерживая на весу голову, следил, чтоб проглотили. Так он сам рассказывал в редкие выходы на воздух. Часто миски и котелки, приносимые Липой, оставались нетронутыми. Казалось, Лавр сутками не ел. Приходилось ему, подхватившему двоих с первых часов болезни, следить за расписанием лечения, данным докторами. Первой слегла Мирра, за нею Дар, и оба, бессильные, в полусознании, метались на устроенных во флигеле постелях. Приезжал профессор Евсиков, затем направленный им – доктор Клейнерс. Оба настаивали перевезти больных в лазарет, как только освободится место в «тифозке», специальном отделении, выгороженном под нахлынувшую с первым теплом эпидемию. Оба доктора не из тех эскулапов, что глубокомысленно умозаключают: «ничего определённого сказать не могу-с, то ли инфильтрат, то ли скарлатина». Сразу подтвердили сомнения: тиф.

Лавр написал в музейное бюро открепительную бумагу, и Липа снесла её на Малую Знаменскую. Домой не заглядывал. Дневал и ночевал во флигеле, держа дверь на запоре. Домашним запретил входить к себе. Во владение Лантратовых забегала парочка из швецов, справиться о здоровье начальницы клуба. Но остаться или чем помочь не пожелали. Появлялась дважды мать Тони, женщина малого роста и необъятных размеров сарафана. В первый раз погорлопанила во дворе, что дочь её держат во флигеле под запором. После переговоров с Лавром, ретировалась, не решившись войти. Во второй приход мамаша вела себя монашески тихо. Перекатилась по двору, положила на крыльцо свёрток с пожитками и удалилась, не дожидаясь вестей или других визитёров. Заявлялся и Федька Хрящ. Но лучше б не приходил. Побуянил с приятелем под окнами, кулак поранил о вылезший гвоздь и, обиженный на Лантратова, не отворившего дверей, пошёл догуливать праздник: у кунака день получки. От ворот возвращался, грозясь поджечь Большой дом. Последним обозначился новый квартхоз, сменивший предыдущего – морячка, отбывшего в плаванье. Новенький справился, тут ли очаг тифа. Утвердившись, повесил на ворота жёлтую карточку: «сыпнотифозные». С тех пор лишь дважды отворялась калитка Лантратовых: дьякон Буфетов присылал среднего сына, спросить, чем может помочь приход, да к Липе наведывался Гора. Последнего сама девушка и отвадила от дома, стоя на ступенях крыльца и делая «страшные глаза».

– Вита!

– Что, Липочка?

– Не молчи.

– Не молчу.

– Помертвел наш дом.

– Что ты…

– На базаре толкуют, всякая болезнь есть отпадение от Бога.

– А у нас ни хинину, ни тиаколы, ни сыворотки, ни камфоры. И в городе не достать.

– Говорят, мышьяк помогает, синька или сулема. А ещё шампанское.

– Ну, что за глупости?

– Не серчай. Доктора, поди, принесли порошки.

– Ты видела, на воротах табличка «Тут заразные»?

– Обратно? Я одну сорвала.

– Не срывай, пусть висит.

– Да почто нас как чушков метят?

– Не срывай. Если он выйдет, позови меня.

– Отоспись хоть с дежурства.

– Непременно позови!

– Позову, позову.

– Дай слово.

– Да как же слово можно дать? Чай, не монисто.

– Какое монисто?

– Никакое. Ты опять завтра пойдёшь?

– Куда?

– Сама знашь, куда. В тюрьму.

– Пойду. А вот ты откуда знаешь про мои дела?

– Иди, иди, ложись. А то, может, съешь кулеша-то?

– Мне сон дороже еды.

– А я вот, не емши, не усну.

– Так разбуди же, если выйдет.

– Разбужу. Господи, хоть бы было, как было.

Эпидемия накатила на город несдерживаемой стихией. Будто разом на всю землю, все страны и города лёг слепой туман. И бесполезно что-либо предпринимать, пока не рассеются белые воды тумана той же рукою, что допустила. Сиди человек в доме своём – в утробе, в храме Христовом – думай и молись, молись и думай. Авось тя и обойдёт болесть. Люди на улицах прибавили шагу, шли судорожно, пугливо, чурались друг друга, посерьёзнели лицами. У всех выходило невольной гримасой одно и то же выражение: «Только этого нам не хватало». Больницы и госпиталя быстро переполнились. Слухи доносили всё новые и новые факты, один ошеломительнее другого: о закрытых гробах, смертных бараках, братских могилах, сжигании неопознанных трупов, махинациях с лекарствами, повсеместной кремации заместо погребения почивших в землю. Среди хаоса страшных вестей пришла весть радостная. Диночка прислала телеграмму из четырёх слов: «Доехали благополучно. Лодейное Поле». Смутило это Лодейное Поле, но слово благополучно утешило. И новое слуху название отошло куда-то на задворки, до момента, когда решатся насущные дела и отпадут тревожащие мысли. Тогда можно будет вернуться к телеграмме и обсудить с Мушкой. Тем более, что через два дня на третий Вита ходила теперь в одну неприятную контору и больше вовсе не имела свободного времени на отвлечения.

Вита ловила каждый выход Лавра на крыльцо, каждое его появление, промельк в окне. Виделись они теперь редко. У неё служба с ночными дежурствами. У Лавра добровольное отселение во флигель. Почему он? Почему здесь, не в лазарете? Ведь он не доктор, не санитар. Чем оправдана такая неосторожность? Но что смыслу ей задаваться нелепыми вопросами, на какие никто не ответит. Он в доме напротив, за пеленой болезни и как будто отвёрнут от света. И там его брат-молочник, и там девочка из его детства – взрослая, зовущая, чувственная чужая жена. И возможно, именно сейчас во флигеле, где так самонадеянно он заперся, собираясь справиться в одиночку, происходит его противоборство с миром, куда не вмешивается никакая другая человеческая сила. Вот он, осунувшийся, с засученными по локоть рукавами, очень собранный, поджигает спирт в стеклянных банках. И всполох в раме, и всплеск оконного стекла озаряет проём окна, как озаряет короб факира таинственное синее пламя. Конечно, жизни троих, двоих заболевших и ринувшегося спасать, будут зависеть от их силы и воли Божьей. Но так хочется верить, что он выходит, выстоит, не заразится.

Не хотелось зажигать света. Тёмная кухня, начисто убранная ими с Липой в ночь, не выдавала присутствия. Если бы Лавр отвлёкся от своих забот, он всё равно не разглядел бы наблюдающих за ним впотьмах глаз, так черны оставались окна Большого дома. А холод стекла перебрался на висок, когда Вита глядела, как милый, милый юноша двигается по комнате, склоняется над лежачим, стряхивает термометр, несёт воду и чай. Липа, нахлопотавшись за день, давно спала и потому, кроме печи и пузатого самовара на углях, подтверждавших шипениям и шорохами свою одушевлённость, никто не слышал шёпота Виты.

…Невозможность моя, несбыточность. Даже ниточкой тонкой не связаны. Непорочные наши свиданья, не обязанные ничему. И никакого рыданья, страданья, одна радость бескрайняя. Ты тот, кто делает меня сильней, слабей, мудрей, глупей, слепей и зрячей. Ты – настоящий. Но едва ты оборачиваешься, я становлюсь ранимой и безоружной. Эта комната в два окна так светла и так безнадёжна. Я не чувствую боли острой, я счастливее стала просто. Но мне по-прежнему тебя мало. Я не знаю вкуса твоих губ. Смуглые руки твои никогда меня не держали. Между нами, без вычета, важно всё: и слова, и молчание. Глаза – жесточайшее из зеркал, смотревшие с нежностью братской. Ты – брат мне, опора и весло. Правило, руль, штурвал. Ты – входивший ко мне без стука во всякий час, без спросу, отовсюду. На расстоянии не сокращающемся ты стал ребром мне, деревом, корнями. И ломкий стыд тебя впустил. Бесстыжее меж нами невозможно. Но знай, я больше не сестра. Я что-то упустила, нет, унесла с собой, где б ты не находился. Отобрала. Когда-то всё внутри меня болело, сомневалось. Теперь поёт и не стыдится, и белеет. Но не сказать о том ни вслух, ни шёпотом. Забрать тебя у той червлёной болезной ночи, чтоб спасти, тебя спасти, не удивляйся. И у меня сейчас в горсти теплеет наше счастье. И пусть о том не знаешь. И пусть стоять так против всего. И сторожить. И вглядываться в темноту горячую с синими всполохами. И ничему не отдать. И отстоять. Ты – за них. Я – за нас. И от всего того, что будет, во что не посвящён, исходит свет. Пусть ты и безразличен к моим молитвам, что бьются о наличник твоих окон то по слогам, то слитно, то сбившись, то в унисон. Но не могу тебя ничему доверить. Только молитвам и снам своим. И ты не видишь, ветра слегли. Последний снег почти растаял. Явились звёзды. И люди спят по двое. А ты не видишь. И пусть то, что сейчас происходит с нами, называется несовпадением. Всё же иногда обо мне думай, пусть недолго, но что-то хорошее. Есть горчайшая сладость смотреть, как ты выходишь на крыльцо, глубоко вдыхаешь сырой воздух, как запрокидываешь голову в небо, ёжишься, раскручиваешь скатанные рукава рубашки, щуришься на моё незанавешенное окно. Не видишь. А я смотрю на тебя и шепчу одно слово: л-ю-б-и-м-ы-й. Тихо-тихо, чтобы не услышали печь и самовар за спиной, чтобы ты не услышал. И, наверное, это слабость: неисчислимо заблуждаться в своих словах. И, наверное, это празднество, а не праздность, придумывать, как ты целуешься, не зная вкуса твоих губ. Вот так стоять и понимать, что никогда уже, нигде, не быть счастливей. Так и хочется вслед за милой девочкой повторить: Господи, хоть бы было, как было. Но ледяной холод у виска напоминает в мыслях о тебе те беды, не прожитые, навалившиеся на нас. И встаёт неразрешимый вопрос: что же будет, что будет?