18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Фридрих Горенштейн – Летит себе аэроплан (страница 13)

18

— Все мои усилия уходят на завоевание света и солнца, — сказал Марк.

— Ваши свет и солнце освещают безлюдье. Это у вас от импрессионистов. Вы слишком доверились импрессионистам. Моне, Писсарро, Сезанн совершенно обезлюдили свои холсты. Посетитель гуляет по салону среди садов и бульваров, полян и рек, овощей и плодов, кастрюль и чашек, лишь кое-где встречая эпизодическую фигуру, приютившуюся под деревом, залитую пятнами солнца. — Он взял еще один этюд и опять долго смотрел. — Видите, стоит вам проявить самостоятельность, отказать импрессионистам в доверии — и становится совсем хорошо. Этот ваш этюд можно даже повесить на стену ателье. Вы, Шагал, испорчены, но не бесповоротно. У вас есть талант, но нет вкуса. Вкус подсказал бы вам, что будущее искусство повернет к культу тела, к его наготе. Но к какой наготе? Совершенно целомудренной из английских прописей, где тщательно обойдено все, что имеет отдаленный намек на чувственность. Посмотрите на эту модель, господа. Вообразите, что вместе с вами эту модель рисуют художники разных направлений: Веласкес, Халс, Рембрандт из идеалистической школы и Матисс, Гоген, Морис Дени, стремившиеся искать в мифах дикарей, в бесстыдной чистоте первобытной наготы новые условные формы. Вообразите, господа, что это тело, — он указал на натурщицу, — есть античная статуя в музее, которая тем не менее может принимать разные пластические позы, приковывать внимание красотой линий художественно-изогнутой человеческой наготы… Графиня Толстая, покажите свой этюд… Так, недурно, есть намек на чувства. Но в чем разница меж вашим изображением и живым телом? — Он подошел к натурщице и ткнул в нее указкой. — Робость, графиня, вот что мешает вам ощутить красоту тела. Робость как отблеск стыдливого эстетизма…

— Палкой в меня тыкать не надо, — сказала вдруг натурщица.

— Что такое? — удивился Бакст.

— Что такое?! — нервно произнесла натурщица. — Не для того я подрядилась, чтоб в меня палкой тыкали… Я, может, и сама б артисткой или художницей была, если б повсюду в русском искусстве жиды свои гнезда не свили бы.

— Ты что, — крикнул служитель, — выпила?

— Обидно, — нервно дрожа, произнесла натурщица, — брат у меня русский художник, надеялся получить премию академии… Так ведь всюду пархатые… В художественном совете сидят… Бомбы бросают… Государя нашего убить хотят.

— Выведите ее, у нее истерика! — испуганно крикнул Бакст.

— Проклятые жиды! — сквозь истеричные рыдания кричала натурщица, которую выводили два служителя.

— Господа, — растерянно сказал Бакст, — по причинам… По ясным вам причинам дальнейшая проверка отменяется… Урок на сегодня закончен. Тем более, — он глянул на карманные часы, — мне пора в театральный зал.

В театральном зале шла репетиция. Над сценой висел плакат: «История Аполлония, царя Тирского».

— Жил некогда в государстве Антиохейскос царь Антиох, — произносил ведущий в костюме древнегреческого оракула. — У этого царя была единственная дочь, девушка необыкновенной красоты. Природа создала ее совершенной во всем, кроме того, что сделала смертной. Пока царь размышлял, кому из женихов отдать предпочтение, он под влиянием нечестивого вожделения воспылал к собственной дочери страстью и полюбил ее иначе, чем надлежало отцу.

— С этого места, — говорит Бакст режиссеру, — будем постепенно вводить желтый цвет. С желтым цветом будут сплетаться и другие, главным образом красный…

На сцене балет под монолог оракула в музыкальном сопровождении.

— Не в силах долее терпеть сердечную рану, царь Антиох однажды на рассвете проникает в покои дочери, забывает, что он отец девы, и хочет стать ее супругом…

— Нужны свободные движения, театральная условность, — говорил Бакст. — Движения, заимствованные у вазовой живописи. Движения, соответствующие босой обнаженной ноге. — Он отвернулся, перебирая эскизы. — Вот так, — сказал он режиссеру, — свободно ниспадающие складки одежды, надетой на голое тело. — Бакст поднял глаза и увидел стоящего в нерешительной позе Марка. — Шагал, у вас какое-то дело ко мне?

— Л-Л-Лев Са-Самойлович, — заикаясь от волнения, сказал Марк, — могли бы вы меня… Видите ли, Л-Лев Са-Самойлович, очень хочу в Париж.

— О, в Париж? А что вы там будете делать?

— Л-Лев Са-Са-Самойлович, здесь, в России, в Петербурге, мне уже нечему учиться.

— Даже так? Нечему учиться?

— Тем более, Лев Самойлович, вы ведь расстаетесь со школой живописи в связи с новыми гастролями русского балета.

— Не только со школой, но и с Петербургом, — сказал Бакст, — расстаюсь навсегда.

— Лев Самойлович, я тоже хочу… Не знаю, навсегда ли, но хочу в Париж.

— Значит, вас устраивает перспектива погибнуть среди тридцати тысяч художников, слетающихся из всех стран света в Париж? — И, повернувшись к режиссеру, закричал: — Свободного тела поболее! Античности поболее. На первое место греки ставили прекрасное нагое человеческое тело… Для греков герои, боги, богини лишь предлог для воспевания обнаженного тела.

— Буря, поднявшись вокруг, озаряет все красным сиянием, — доносилось со сцены, — дождь, приносящий Эол берегов, размывает уж землю, ветром сметенную ранее…

Вдруг Марк заметил, что натурщица, с которой случился в ателье нервный антисемитский припадок, в костюме греческой жрицы, подкрашенная и подпудренная, присоединилась к веренице подобных себе жриц и совершенно слилась с ними. Одинаковые жрицы одна за другой поднялись на сцену.

— Море под натиском ветра обычный предел преступает. Все смешалось, и волны небесных светил достигают…

— Вы в Париже пропадете, — раздраженно сказал Бакст.

— По-вашему, лучше остаться бы мне в Витебске и стать там фотографом, — тоже сердито сказал Шагал.

— Насчет Витебска утверждать ничего не буду, но, насколько я знаю Париж, ваши картины там покупать не будут. А богатых евреев-меценатов, таких, как адвокат Гольдберг или барон Герценштейн, в Париже нет.

— Барона Герценштейна нет уже и в Петербурге, — сказал Марк.

— Да, — задумчиво сказал Бакст, — а что вы умеете делать? Вы хотите ехать в Париж, ничего не умея?

— Лев Самойлович, — сказал Марк, — я знаю, вы человек нервный, я тоже. Но в чем дело? Разве я обязан оставаться в России? Я еще очень молодой, но уже устал от того, что здесь мне на каждом шагу дают понять, что я еврей. Когда я участвовал с молодыми художниками в выставке, мои картины непременно оказывались в самых темных углах, даже когда о них отзывались с похвалой. По вашему совету, Лев Самойлович, я как-то послал пару картин на выставку «Мир искусства». Картины мои мирно отлеживались на чьей-то квартире, а в выставке участвовали все без исключения русские художники, независимо от того, хорошие они или не слишком хорошие. Все потому, что я еврей. У меня нет родины.

— Скажите, умеете ли вы малевать декорации? — спросил Бакст.

— Конечно, — сказал Марк.

— Вы так уверенно говорите «конечно», что у меня складывается впечатление — вы об этом даже представления не имеете. Да ладно… Вот вам сто франков, — он вынул деньги и подал их Марку, — освоитесь с новой работой, заберу вас с собой. Не освоитесь — пеняйте на себя.

— Спасибо за доверие, — обрадованно сказал Марк.

— Впрочем, я вам советую истратить эти сто франков здесь, в Петербурге, — сказал Бакст.

— Я поеду в Париж, Лев Самойлович, — сказал Марк. — Я хочу побывать в Лувре, особенно в тех залах, где Мане, Делакруа, Курбе, Веронезе. Я, витебский провинциал, все-таки поеду в Париж.

Отец и рабочий Степан провожали Марка на вокзал.

— Следи за собой, — сказал отец, — если уж захотел в Париж, пусть тебе будет удача.

— Мне поможет пророк Илья, — сказал Марк, обнимая отца.

— Скучно мне будет без тебя, Марк, — сказал рабочий Степан, — ты при случае скажи в Париже, как мы здесь живем. Много людей гибнет от глупости своей. Ленится народ да привыкает к бродячей жизни.

Ударил вокзальный колокол, засвистел оберкондуктор. В вагоне уже была Европа: проводник-поляк в форменном кителе говорил по-французски с какой-то пожилой четой.

Парижский вокзал был оклеен рекламами французских вин и колониальных товаров. Резко пахло бензином и кофе. Мягко подкатил к перрону поезд «Петербург — Варшава — Берлин — Париж». Из светло-желтого вагона с деревянной обивкой вышел Аминодав с тростью и скрипучим чемоданом. Его встречали серб Симич и еще один господин восточного типа.

— Марко Принцип, — представился господин, — член правления кредитного банка в Сараево.

— Очень приятно, — усмехнулся Аминодав, — у меня в Витебске был друг детства, тоже Марк. Такой, знаете, не про вас сказано, ветреный молодой человек. Сплошные фантазии.

Взяли извозчика, поехали.

— Ах, господин Шустер, — вздохнул Марко Принцип, — опасные фантазии не такая уж редкость для молодых людей в наше нервное время. За эти фантазии мой младший брат Гаврила уже и в тюрьме успел посидеть, да все не может угомониться. Требует священной войны против Австрии, против Турции, за освобождение Балкан, за сербскую свободу. Путается с какими-то подозрительными людьми, а недавно я нашел у него в ящике письменного стола заряженный револьвер. Уж не знаю, что с ним делать.

— Господин Принцип, — сказал Аминодав, — при случае познакомьте меня с вашим братом. Я попробую ему кое-что объяснить и постараюсь, чтоб он меня понял. Всякий человек может раззадориться. Я, например, человек не боевой, а случается, тоже разойдусь, остановить трудно. Тут, конечно, важно иметь собственный копф, но разумный совет никогда не лишний. Главное — понять, что война — занятие глупое и дорогое. Огромный расход на пули. Сотни пуль истрачено, а людей убито с десяток, остальные разбежались.