Фридрих Горенштейн – Летит себе аэроплан (страница 12)
— А деньги?
— Какие деньги? О чем вы?
— Я художник... Господин Герценштейн обещал мне материальную поддержку.
— Как вы можете говорить сейчас об этом? — раздраженно сказал господин. — Разве вы не знаете, что Михаила Яковлевича убили?
— Нет... не слыхал. Я не читал последних газет.
— Это уже не новость, — сказала какая—то дама, — его убили три дня назад в Финляндии.
— Расписывайтесь в траурной книге и проходите, — холодно сказал господин.
Рабочий Степан медленно, как малограмотный, расписался и перекрестился... Захария поставил крест. Вышли через заднюю дверь. Здесь стояла толпа, слышны были возбужденные разговоры.
— Я уверен, господа, убийц наняла охранка, — говорил какой-то студент.
— Этих уголовников-оборванцев поселили в общей спальне, дали шубы, котелки, которые они продали на Лиговке.
— Господин Герценштейн навлек на себя ненависть правых элементов после выступления в Государственной Думе по аграрному вопросу.
— Расходитесь, господа! — кричал полицмейстер. — Публичные манифестации запрещены.
Неподалеку стояла толпа людей с портретами царя, царицы и с хоругвями.
— Справедливость восторжествовала! — кричали они. — Помилование героям, убившим жидовского врага!
— Пускай евреи убираются в Палестину! — кричала какая-то дама.
В наши училища их не допускать.
— Союз русских националистов, — кричал какой—то человек профессорского вида, — требует отмены преподавания Ветхого Завета в учебных заведениях. Кто допускает связи христиан и евреев, тот сам еврей.
— Расходитесь, господа, — кричала полиция, — не шуметь!
— Это-таки сумасшедший мир, — сказал Захария. — И ты хочешь оставаться здесь?
— Может, мне все-таки удастся раздобыть денег у другого еврейского депутата, у господина Винавера, пока его еще не убили... Или у кого-нибудь еще. Я хочу уехать в Париж.
— Ежели не верить в обыкновенного Бога и в обыкновенных людей,— сказал Степан, — то, верно, лучше уехать подальше, где все по-иному.
Мастерская Бакста. Ученики по обыкновению стояли у своих мольбертов, ожидая мастера. На возвышении натурщица, толстозадая, с розовыми ногами, полуобнаженная, в венке греческой жрицы, набросив на плечи покрывало, сидела на стуле, курила и пила вино.
— Сегодня пятница. — говорит девушка, мольберт которой рядом с мольбертом Марка, — в пятницу обычно Лев Самойлович смотрит этюды. Я так волнуюсь. Я вчера показала этюд моему папе, и ему очень не понравилось. Он даже на меня рассердился. Он вообще считает занятие искусством большим грехом.
— Какое совпадение, мой папа тоже так считает, — говорит Марк.
— А кто ваш папа?
— Мой папа Захария Шагал, грузчик в селедочной лавке.
— А мой папа Лев Толстой, — говорит девушка.
Молодой человек, мольберт которого стоит неподалеку, улыбается.
— У вас обоих консервативные отцы, но очень смелые рисунки.
— Смелость как раз Лев Самойлович не одобряет, — говорит девушка. — Он называет смелость модой. Ох, я очень волнуюсь! Ты, Ваца, уже знаменит, солист балета императорского театра, тебе легче.
— Солист, уволенный из-за своих рискованных костюмов, — улыбается Ваца.
— Но у тебя имя в Париже, а я кто такая? Всего-навсего дочь Льва Толстого. Поверьте, господа, иметь отцом простого грузчика гораздо лучше человеку, который хочет себя самостоятельно проявить.
— Господин Бакст идет, — говорит служитель. — Вы тоже, — обращается он к модели, — прекратите курить и займите свое место.
Модель гасит папиросу, поднимается на пьедестал и сбрасывает покрывала. У нее округлое розовое тело, большие груди, голубые выпуклые глаза. Марк невольно отводит взгляд. Входит Бакст. Здоровается. На нем английского покроя костюм, над ушами курчавятся рыжеватые кудряшки.
— Сегодня пятница, — улыбается Бакст, — по пятницам проверка. Чье это?
— Мое, — говорит Ваца.
Бакст сосредоточенно смотрит.
— У вас, Нижинский, сохраняется детскость в рисунке. Это хорошо. Детскость — качество, которое современная живопись успела растерять. Искренность движения и чистый, яркий свет. Искренность детского рисунка есть то, чему втайне завидуют зрелые художники, и я в том числе. Главное — избежать крена к так называемому хорошему вкусу, к так называемым хорошим картинам. Смешно говорить, но добрые две трети картин художников не имеют никакого подлинного прикосновения к их сердцу и воображению, а продиктованы они соображениями ума. Например, вот... Чей это этюд?
— Мой, — робко говорит Шагал.
— Так и думал. Господа, давайте сравним этюд Шагала с этюдом Нижинского. Движения, присущие рисунку ребенка, не правда ли? Лошадка бежит, девочка качается на качелях, медведь рычит, дом дымит, аэроплан реет в воздухе. У Нижинского все мечется, живет, дышит. У Шагала позы мертвеют, деревенеют. Хоть пропорции вернее, но суше, все вяло, холодно и прилично. — Марк молчит, лишь углы рта его нервно вздрагивают. Все смотрят на него сочувственно. — Или краска, — говорит Бакст. — Известна любовь детей к яркому чистому цвету. Такого грязного, тусклого цвета, как у Шагала, на детских рисунках не встретишь. Обратите внимание на эту лиловую краску.
— Л-Л-ев Самойлович, — заикаясь, говорит Марк, — отчего вы считаете мою лиловую краску грязной? Я люблю рисовать лиловой краской.
— Потому что лиловая краска, — говорит Бакст, — это краска неврастении. Ваши краски, Шагал, могут довести человека с неустойчивой нервной системой до припадка. Ибо сами эти краски принадлежат малокровным нытикам, изнервничавшимся ипохондрикам. Вот отчего они так туманны, тусклы, расплывчаты.
— Лев Самойлович, — говорит Марк, — я знаю, что художники из «Мира искусства», к которым вы принадлежите, считают Сезанна, Мане, Моне, Матисса лишь зачинателями кратковременной моды.
— Дело не в моде, Шагал, мода везде, где есть искусство. Мода — царица. Важно понять, господа, что есть в моде временное и что действительно новый тон. Вам, Шагал, нравится лиловая краска, она волнует ваше воображение. Вы считаете это новаторством, но проходит время, и, к изумлению своему, вы обнаруживаете множество дам в лиловых платьях и множество картин в лиловых тонах. Только простота и ясность форм не боится моды. Наш вкус, наша мода, господа, медленно, но упрямо, с каждым годом все сильней и сильней, возвращают нас на путь античного творчества.
— Но можно ли, Лев Самойлович, — говорит Шагал, — в нынешнем мире вернуться к искусству Фидия и к формам Праксителя? Нет ли здесь эстетизма и светской манерности? Национально—этнографических подделок, которые проповедует критик Стасов?
— Конечно же, возвращаться к искусству Фиди не следует, — говорит Бакст. — Вообще возвращение к старине означает в первую очередь отбор. Никто меня не заставит поверить, что нужно, например, сохранить грязный деревянный Дворцовый мост потому только, что на гравюрах прошловекового Петербурга всегда фигурировала эта докультурная постройка и что жаль отнимать от этого места Петербурга его исторический курьез. Достаточно уже с нас новосооруженного архитектурного курьеза в Москве, храма Христа Спасителя, сооружения грубого, аляповатого, совершенно не соответствующего первоначальному архитектурному замыслу, испорченному Александром Третьим. Грубость в искусстве не есть простота и в живописи, и в скульптуре, и в архитектуре. Не ищите в современной пошловато-ремесленной стряпне соответствий прошлому. Не ищите художественных утешений в острых миниатюрах Брейгеля, в полновесности Родена. Большинству современных картин не удастся убедить зрителя в законности вымысла, изображенного негодными средствами, с небывалыми огромными глазами, яйцевидными овалами героев и героинь, бескостными туловищами вплоть до анатомически недопустимых чудовищ. Все это создано не глазом, а мозгом и часто циркулем художника, и самый характер такого вымысла в живописи, скульптуре и архитектуре враждебен пластическому воплощению.
— Лев Самойлович, — сказал Марк, — я так понял, что должен вычеркнуть все свое прошлое. На это я не способен. Если я не могу научиться у вас, то, наверно, вообще не способен научиться. В школу Штиглица меня не приняли как еврея, в другой школе мне попросту было скучно. Лев Самойлович, я так надеялся на вас, я надеялся, что вы поймете меня. Поймете, почему я бледен, почему я заикаюсь и даже почему я рисую лиловой краской…
— Вам не кажется, Шагал, что аудитория — не совсем подходящее место для подобного разговора?
— Может быть, Лев Самойлович, — говорил Шагал, нервно сворачивая свои эскизы, — но я не уверен, увидимся ли мы когда-нибудь еще. После такого разговора я должен уйти из училища. И это не случайно. Не случайно я и в гимназии был плохим учеником. Наверно, я не понимаю того, чему меня учат. Разве что инстинкт меня иногда выручает.
— Инстинкт важен для художника, — сказал Бакст, — но инстинкт может вести и в сторону неуклюжести, резкой вульгарности и фатальной неискренности. Вот как на этом вашем этюде, например. Я знаю, вы не любите старые формы, но ведь нельзя считать основой искренности в искусстве одну ненависть к старым формам. У вас, Шагал, почти полная победа пейзажа над человеком… Вы отравлены ядом отрицания… Вот здесь и здесь... — Он взял третий эскиз, посмотрел и вдруг замолчал. — Мда, — сказал он наконец после длительной паузы, — здесь, признаюсь, неплохо. Ну да, ну да, тут есть талант. Но вас испортили, вас поставили на ложный путь… Испортили… Человек у вас всего—навсего эпизодическая фигура. Один из элементов, и он у вас третируется. У вас все усилия уходят на предметы.