Фридрих Горенштейн – Летит себе аэроплан (страница 14)
— Ну, господин Шустер, вы несколько отстали от военного дела. Слыхали ли вы про пулемет «максим»? Он работает очень рационально.
— Может, я не понимаю в военном деле, но в кредите я понимаю… Кредит — это более выгодное занятие при хороших процентных ставках. Нет, только банковский кредит освободит Балканы… Куда мы едем?
— Вы остановитесь в отеле за Пале Рояль, — сказал Симич, — очень приличный отель. Очень хорошие комнаты. Вам нравится Париж?
— Приятный город… Но улицы слишком узкие и дома высокие, неприветливые, заслоняют солнце. У нас в Витебске больше солнца.
— Зато вечерами бывает весело, — сказал Симич, — много барышень, рулетка. Наконец, французская кухня.
— Ах, французская кухня, — поморщился Принцип, — уже с раннего утра неумытые повара начинают свою стряпню, и, стоит только понаблюдать, как они это делают, можно потерять аппетит на неделю. Нет ничего лучше сербской кухни. Да, в нашей Сербии все хорошо, кроме иноземного ига. Сербия, когда разорвешь ты цепи рабства?
— Господин Принцип, — сказал Аминодав, — вы, я вижу, тоже раззадорились, как ваш младший брат Гаврила. Как говорил мой отец, портной Шустер: злой узел завяжется, не развязать его будет никому. Только кредит, только банковский кредит поможет Сербии.
В узком коридоре дома под названием «Улей», где располагались ателье бедных художников, доносилась разноязычная речь.
— Возмутительно! — кричал кто—то по—русски из одного ателье. — Глупая девчонка, сентиментальная кислятина! Почему ты не уважила просьбу уважаемого мосье, без которого рухнул бы этот деревянный сарай?
— Он, Ваня, старик, — плакала женщина, — у него крошки на бороде.
— На бороде крошки, — сердито сказал Ваня, — так стряхнула бы их… Дура, он ведь обещал чек на двести франков.
— Он противный, — плакала женщина, — он капиталист, эксплуататор.
— Что? Кто тебя научил таким словам?
— Анатолий Васильевич.
— Какой Анатолий Васильевич?
— Луначарский.
— Луначарский?! Этот толстозадый марксистский репортер? Я отучу его агитировать моих натурщиц… Он к тебе приставал во время ваших занятий по марксизму?
— Он… он… — плакала женщина.
— Что он? Ты с ним, Сонька, спала? Безнравственная девка. Черт теб возьми! Порядочный человек предлагает ей двести франков, а она связывается с каким—то нищим марксистским болтуном. Что ты в нем, Соня, нашла?
— Он, Ваня, красиво говорит. Ласково говорит. А ты, Ваня, все ругаешься. — Она заплакала совсем громко.
— Ладно, ладно, Соня, — заморгал глазами высокий детина с растрепанной копной волос. — С тобой уж и поговорить нельзя. Сразу нюни. Ты ведь знаешь, что у меня кончаются краски, надо покупать холст… Мне позарез надо двести франков… Я ведь не какой-нибудь Шагал, который за отсутствием холста пишет на своих разрезанных скатертях, простынях и рубахах. Я Иван Петухович, я получил академическую премию Куинджи. Я не привык, черт возьми, жить в таких условиях! Грязь, холод… В собачьей конуре не холодней. — Он взял за подрамником бутылку, налил в грязный стакан и выпил. — Разве это коньяк? Моя творческая индивидуальность требует другого коньяка. Такой коньяк и Жанетта пить не будет… Я привык к хорошему коньяку и не привык к грязи… Отчего ты, Соня, не подметешь?
— Веника не найду… И вообще я уйду от тебя, Ваня.
— К кому? К Луначарскому? К этому нищему марксисту?
— У него, Ваня, хоть гамак есть. Я на полу, Ваня, спать не могу.
— Бис, бис, браво… Променять меня, русского художника Ивана Петуховича, на гамак. Ты, Соня, стерва. Подожди, Соня, вот получу академическую премию, уберусь из этого нищего улья в хорошее ателье на Монпарнас. Разве здесь можно жить порядочному человеку? Крик, шум. Слышишь, у итальянцев опять кричат?
— Это у евреев кричат. Это Паша кричит, испанец… Очень темпераментный мужчина. — Соня хихикает.
— Какой Паша? — настораживается Петухович. — Этот сумасшедший испанский мазила Пикассо? У тебя, Сонька, вкуса нет. Луначарский, Пикассо, Шагал… Мне стыдно за тебя, Сонька.
— С Шагалом, Ваня, у меня ничего не было. Только зайдешь прибрать его ателье, он сразу прячетс в свою постель за перегородкой.
— А ты хотела бы, чтоб он тащил тебя с собой?
— Он очень робкий, — сказала Соня, — но у него красивые кудрявые волосы. И он лиричный. Он мне сказал: «У вас, Соня, прелестный подбородок». А ты, Ваня, говоришь, что у меня плохие ноги. Я, Ваня, уйду от тебя.
— Клевета, Соня, клевета, все они завидуют нашей любви, нашему счастью. Все эти Луначарские, Пикассо, Шагалы… Шагал, кстати, мне должен пять франков.
— Шагал посылку получил из России, — сказала Соня, — я видела, он с почты нес.
— Посылку? — спросил Петухович. — Это интересная новость. Надо с него потребовать: если нет пяти франков, пусть отдаст продуктами.
В дверь застучали.
— Кого это черт несет? — сказала Соня.
— Завтра придешь! — крикнул Петухович. В дверь просунулась ослиная морда. — А, моя прелесть Жанетточка, за коньяком пришла, умница. — Выкрашенная в красный цвет с седыми пропалинами ослица вошла в ателье. — Жанетточка, разреши поцеловать тебя в шею и поднести тарелочку коньяка.
Ослица жадно выпила.
— А теперь пойдем со мной и стребуем долг с Шагала. Пошли с нами, Соня, свидетельницей будешь.
Вышли в коридор. Коридор был полон звуков. Плакали, смеялись, играли на гитаре. Из крайней комнаты по—прежнему доносились темпераментные крики Пикассо, которому возражали по—английски с сильным еврейским акцентом.
— Господин Шагал, — сказал Петухович, постучав в одну из дверей, — вы дома?
Жанетта, протиснувшись вперед, распахнула головой дверь. В крошечном ателье Шагала повсюду были развешаны картины, написанные на разрезанных рубахах и скатертях. В беспорядке валялись подрамники, пустые банки из-под дешевого бульона, яичная скорлупа. На стеллажах, среди репродукций Эль Греко и Сезанна, лежали остатки селедки и несколько кусков хлеба. Но на столе аппетитной горкой — домашняя маца и банка клубничного варенья. За столом сидели Марк Шагал и Луначарский, пили слабозаваренный чай, заедая вареньем прямо из банки.
— Ах, господин Луначарский, — сказал Петухович, — очень приятно, что застал вас здесь. Господин Луначарский, требую, чтоб вы прекратили использовать мою натурщицу как подопытного кролика в вашей марксистской агитации. Зачем вы ее учите всяким глупым словам: социализм, капитализм, эксплуатация, — и прочей дребедени?
— Господин Петухович, — сказал Луначарский, — эта женщина — свободный человек, вы же склоняете ее к проституции, используя ее как товар, и присваиваете себе прибавочную стоимость.
— Значит, по-вашему, господин Луначарский, соблазнять женщину бесплатно, как это делаете вы, приличнее? Вы гнусный социалистический мошенник!
— Люмпен-интеллигент! — затрясся Луначарский. — Придет время, мы очистим землю от таких, как вы.
— Ах, придет время! — саркастически заметил Петухович. — Когда придет? Через три года? Через десять лет? Может, вы воображаете себя депутатом, или оберпрокурором, или министром просвещения? Лучше бы вы перестали красть у этого животного из стойла куски хлеба, господин министр.
— Господа, — сказал Шагал, — можно ли наносить взаимно друг другу такие оскорбления? Морально ли это?
— А вы, господин Шагал, весьма кстати вспомнили о морали. Верните мне пять франков, которые задолжали уже две недели.
— Видите ли, — пробормотал Шагал, — у меня сейчас денежные проблемы. Но в ближайшее время обещали купить одну мою картину за двадцать пять франков.
— Я вас поздравляю с большим достижением, но пока я забираю у вас в счет долга эту банку варенья, за три франка. Два франка вы остаетесь мне еще должны… Пойдем, Жанетта, пойдем, Соня.
— Ваня, я останусь у Шагала, — сказала Соня, — прибрать надо.
— Ну и черт с тобой! Только больше не приходи, не просись. Больше не впущу. Пойдем, Жанетта.
— Ах, она съела всю мацу, — сказал Шагал.
Пока люди спорили, ослица подмела на столе и стеллажах все съестное.
— Ну хорошо, — сказал Петухович, — этот ужин Жанетточки за мой счет. Я списываю ваш долг. — И он с ослицей вышел.
— Я хотела бы прибрать ваше ателье, — сказала Соня.
— Мадам, это необязательно, — ответил Шагал. — Мадам, не трогайте мой стол. Ах, жаль варенья и мацы, придется ложиться голодным.
— Господин Шагал, — сказала Соня, — у меня есть кредит в булочной, я сейчас принесу теплые булочки.
— Не надо, Соня, — сказал Шагал, — как же вы расплатитесь с булочником?
— Уж мое дело, как я расплачусь! — Соня вышла.
— И это Париж, — печально вздохнул Шагал, — Париж, куда я так стремился. Пустыри, грязь, запах крысиного яда и этот дом с фанерными пристройками. То холод, так что приходится надевать на себя все тряпье, то духота, так что приходится работать голым.
— А мне здесь нравится, — сказал Луначарский, — настоящая пролетарская окраина без всякого буржуазного мещанства, все просто и ясно.
— Анатолий Васильевич, — сказал Шагал, — я тоже привык к простой жизни, надо признаться, я страшный провинциал. Любя перемену мест, я в глубине души мечтаю об уединенной клетушке. Мольберт и краски — вот мое имущество. Мне на всю жизнь хватило бы маленького чулана с дыркой, через которую бы мне подавали еду. Но ведь, Анатолий Васильевич, никто еды здесь не подает. Даже куска хлеба. И у меня такое чувство: если я умру среди бродяг под мостом, этого не заметят. Моих картин в Париже не покупают, я уже перестал об этом мечтать. Только один раз обещали купить мою картину за двадцать пять франков, но, думаю, обещания своего они не сдержат. Я уже задолжал всем: Конюдо, Аполлинеру, даже Ивану Петуховичу. Если мне удается купить селедку, я делю ее пополам — голову на первый день, хвост на второй. А на рынке я по бедности покупаю только кусок длинного огурца. И, извините меня, Анатолий Васильевич, у меня совершенно протерлись штаны. Я не франт, я вообще не люблю одежду, она меня мало интересует, и одеваюсь-то я безвкусно. Но у меня нет даже приличного пиджака, чтобы пойти на дягилевский балет, куда меня пригласили.