18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Фома Гартман – Наша жизнь с господином Гурджиевым (страница 51)

18

Хотя эти путешествия часто совершались в места отдыха, они были совсем не похожи на общепринятый отдых. Они проводились для того, чтобы все получили новые переживания, часто в самой неожиданной форме. Задача, которую давали одному человеку, могла совершенно отличаться от тех заданий, которые давали другим людям, но она всегда приводила его к сильным внутренним страданиям, и он должен был найти в себе силы, чтобы справиться с ней. И с другой стороны, всем остальным задача могла казаться жестокой, но она давала им опыт понимания того человека, который получил эту задачу.

Один случай, может быть, проиллюстрирует, как хорошо г-н Гурджиев знал внутреннюю жизнь людей, и как он мог чувствовать её даже на расстоянии. Мы возвращались из поездки поздним зимним вечером. Я чувствовала, что г-н Гурджиев едет слишком быстро и безрассудно. Моя нервозность также усиливалась тем, что в машине находился мой муж. Г-н Гурджиев это прекрасно осознавал, поэтому, когда я не смогла больше терпеть и попросила его ехать осторожнее, он резко отругал меня, сказав, чтобы я не вмешивалась в то, что он делает. Я этого не приняла, чувствуя, что я права; и ответила ему, не осознавая на тот момент, что я делаю, в таком тоне, которым не следовало бы разговаривать с моим учителем. Г-н Гурджиев остановил машину. Я вышла, и мой муж вышел вслед за мной. Г-н Гурджиев уехал. Была холодная зимняя ночь, а мы оба были в лёгких пальто. Мы хотели остановить какую-нибудь проезжающую машину и попросить, чтобы нас подвезли домой, но г-н Гурджиев вернулся и забрал нас. Мы приехали в Приоре в тяжёлом молчании. В последующие дни я пыталась избегать г-на Гурджиева, потому что меня всё ещё трясло от злости. Прошло два дня, и я начала размышлять: «Как я могу так относиться к своему учителю?» Во мне росли угрызения совести. Я пошла в комнату в коридоре Ритц, куда почти никто не имел права входить, но я могла, и села там, глубоко размышляя над собой абсолютно по-новому. Как раз в этот момент дверь в комнату открылась и вошёл г-н Гурджиев. Ничем не напоминая мне о том, что случилось, он спокойно сказал: «Я вас искал. Мне много чего нужно напечатать. Пойдёмте скорее…»

XXV

Музыка

В Приоре г-н Гурджиев много занимался со мной музыкой, но не для движений. Упражнения, которые он показал в августе 1924 года, были последними из движений, которые он когда-либо давал в Приоре. В начале июля 1925 года он начал создавать другой тип музыки, которая щедро струилась из него в течение следующих двух лет.

У меня были трудные и мучительные времена с этой музыкой. Г-н Гурджиев иногда насвистывал или играл на фортепиано одним пальцем очень сложные мелодии – которые, как и все восточные мелодии, лишь на первый взгляд кажутся монотонными. Ухватить эту мелодию, записать её европейскими нотами, требовало таланта.

Этот процесс записи был интересен сам по себе. Обычно это происходило вечером в большой гостиной, либо в Доме для занятий. Из своей комнаты я обычно слышал, когда г-н Гурджиев начинал играть, и взяв нотную бумагу, мчался вниз. Вскоре подтягивались остальные люди, и музыка всегда диктовалась в их присутствии.

Её было непросто записывать. Слушая, что он играет, мне нужно было впопыхах записать извилистые изменения и повороты мелодии, часто повторения всего двух нот. Но в каком ритме? Как расставить акценты? На это не было намёка в обычном западном размере и музыкальном строе. Это был некий меняющийся ритм, другое разделение потока мелодии, который не мог быть прерван или разделён линиями музыкальных тактов. И гармонию – восточную тональность, на которой строилась мелодия – можно было только постепенно отгадать.

Это правда, что г-н Гурджиев повторял некоторые части, но часто – я думаю, чтобы досадить мне – он начинал повторять мелодию до того, как я закончил её записывать, и обычно с неуловимыми различиями и добавленными украшениями, которые доводили меня до отчаяния. Конечно же, нужно было помнить, что в этом был не только смысл записи музыки для потомков, но также и упражнение лично для меня, чтобы «схватить» и «усвоить» сущностное свойство, тот самый вкус или суть музыки. Для меня это было всегда сложной и никогда не заканчивающейся задачей.

Когда мелодия была записана, г-н Гурджиев настукивал по крышке фортепиано ритм, в котором строился аккомпанемент. На Востоке он исполнялся на каком-то ударном инструменте. Вся мелодия должна была как-то сочетаться с этим фоновым ритмом, но без изменений и подгонки аккомпанемента. И потом я должен был сразу же исполнить то, что было продиктовано, импровизируя аранжировку, что я и делал.

Когда я начал аранжировать мелодии, я очень скоро понял, что никакая свободная аранжировка невозможна. Истинный характер музыки был настолько типичным сам по себе, что любые переделки только портили абсолютно индивидуальную суть каждой мелодии.

Однажды г-н Гурджиев очень резко мне сказал: «Это нужно сделать так, чтобы каждый идиот мог это сыграть». Но Бог сохранил меня от понимания этих слов буквально и от аранжировки музыки, как пьески для исполнения любым желающим. Это был один из примеров его способности «запутывать» людей, чтобы заставить их одновременно работать и самостоятельно искать правильный путь – в моём случае, записывать музыку и в то же время схватывать и собирать всё то, что очень просто могло быть утрачено.

Когда г-н Гурджиев возвращался из Парижа, у него постепенно стало обычаем работать со мной над новой музыкальной записью. После ужина, когда все собирались вместе, я исполнял самую свежую музыку, потом читали последний текст «Вельзевула», после чего я снова играл.

Музыка г-на Гурджиева была очень разнообразной. Особенно глубоко трогало то, что он запомнил на слух в отдалённых храмах во время его путешествий по Азии. Эта музыка трогала до самых сокровенных глубин…

Здесь записи Фомы де Гартмана обрываются. Он умер так внезапно, что даже не прочитал то, что уже было написано.

За вечер до этого он с огромными усилиями играл свою «Вторую сонату для фортепиано», посвященную идее П. Д. Успенского о четвёртом измерении. Слушателями была группа друзей-музыкантов, которые не могли посетить концерт, который должен был состояться через две недели.

Итак, я осталась с незаконченной рукописью, которую мой муж считал очень важной – что можно увидеть из его Вступления. В первых главах он описал детали периода работы г-на Гурджиева, начиная с которого, я стала жить. Я чувствую, что записи моего мужа не должны оставаться незаконченными, но я могу продолжить их только описанием моего собственного опыта.

Быть беспристрастной, не слишком субъективной и настолько искренней, насколько возможно – это для меня очень серьёзная задача. Это должен быть отчёт о наших последних годах с г-ном Гурджиевым с точки зрения одной из его учениц. Я надеюсь, что сам г-н Гурджиев поможет мне быть равнодушной к суждениям других людей о том, что я пишу. Моё почитание его и его учения безгранично. Поэтому я чувствую, что свободна говорить то, что я считаю правдой, хотя это может быть субъективным.

XXVI

Завершение

За эти годы умерла мать г-на Гурджиева. Вскоре после этого стало тревожным состояние мадам Островской. Больше не было никаких сомнений, что у неё рак. Операция и лечение были бесполезными, поэтому г-н Гурджиев по совету докторов забрал её обратно в Приоре. Он проводил много дней в её комнате в конце коридора Ритц. Это была красивая большая комната, где всё было сделано для комфорта мадам Островской. Также принесли пианино, потому что она любила музыку и часто просила г-на де Гартмана поиграть для неё. Когда г-н Гурджиев однажды был в Париже, она попросила его: «Поскольку Георгиваныча нет, не сыграете ли вы мне Шопена?»

Мы знали, что её дни сочтены, и, однозначно, она сама это знала, потому что попросила моего мужа найти польского священника, который разговаривал бы по-русски (она была полька по происхождению). Он сразу же поехал в Париж и нашёл такого священника. Я не забуду её счастливое лицо, когда я сказала ей, что священник пришёл.

За мадам Островской ухаживали две младших ученицы, но мы постоянно были с ней.

Я живо помню день, когда г-н Гурджиев, сидя в кресле возле окна комнаты мадам Островской, попросил полстакана воды. Он не пил её, но подержал в руках около пяти минут, а потом сказал мне отнести воду мадам Островской, чтобы она её выпила; хотя я ему сказала, что она не может даже пить, он настоял на том, чтобы ей отнесли воду. Мадам Островская проглотила её без боли и потом смогла несколько дней принимать жидкую пищу.

Это улучшение, конечно же, не могло продолжаться долго. Через несколько дней она впала в кому, и в четыре часа утра доктор Шернвалл сказал всем, кто был в её комнате и в длинном коридоре, что она умерла.

Мы, кто знали мадам Островскую с Ессентуков, утратили существенное звено в Работе, хотя она была одновременно, так сказать, незаметной и всегда присутствующей. Она любила подолгу беседовать с моим мужем по-русски, когда она рассказывала ему о своей жизни, о которой мы так мало знали. Вместе они вспоминали всё, что мы пережили с тех пор, как встретились. Я знала, что её жизнь была полна страданий, но все мы были свидетелями необычайных изменений, которые произошли в ней за последние несколько лет.