18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Филипп Жевлаков – Базаров порезал палец. Как говорить и молчать о любви (страница 21)

18

То, что ты говорил про дисциплину, – абсолютная правда. Вдохновение – это не манна небесная, оно не приходит случайно. Это не сила природы, а мышца, которую надо качать. Недавно я услышал классную фразу от профессионального танцора: «Не подключай эмоции, когда танцуешь, используй технику. Когда ты используешь технику, эмоции приходят сами». Танец будет выглядеть страстным, эмоциональным. Когда над техникой преобладают эмоции, получается не танец, а какая-то нервная тряска. Техника приглашает эмоцию.

Если ты будешь писать каждый день, вдохновение придет и у тебя найдутся слова. Мне кажется, когда мы ведемся на случайное вдохновение, когда в три часа ночи решаем учить четыре языка, записаться в спортзал и на курсы по керамике, появляется большой риск столкнуться с чем-то весьма неприятным. Нас ждут разочарования и расстройства. Скажем, утром я срочно заказываю пять килограммов глины, их доставляют через час, я принимаюсь лепить, но у меня ничего не получается. И тогда в голову сразу лезут плохие мысли: «Я полное дерьмо. Придется ждать следующего вдохновения, чтобы попробовать снова».

Нет!

Дисциплина. Маленькие шажки. Постепенное освоение навыка.

Б.П. Так, значит, дисциплина и самодоброта – это одно и то же? Да и счастье где-то близко. Ты говорил, что профессора Йельского университета доказали, что счастье состоит из того, чтобы дать себе высыпаться, хорошо питаться, гулять и заниматься спортом. Ведь это все тоже приходит вместе с дисциплиной. Ты же себя заставляешь раньше ложиться, идти на танцы или в зал.

Ф.Ж. Да-да, и в этом тоже много свободы. В школе нас заставляли что-то делать, а потом уже нет. Если хочешь высыпаться, придется самому себя заставить лечь пораньше. При этом слово «дисциплина» воспринимается как старуха с палкой, а «самодоброта» – как послабление и разрушение привычных правил; как будто стоит позволить себе расслабиться, и все пропало. Но на самом деле самодоброта – это лишь мысли и действия, направленные на улучшение качества жизни. Однако тут главное не переусердствовать. Если я бросаюсь на все тренажеры сразу, и мне срывает спину, или я совсем отказываюсь от еды, чтобы похудеть… Это совсем не то же самое, что подготовить расписание занятий с тренером или обсудить питание с диетологом.

Есть еще кое-что важное. Люди, начинающие заниматься собой и практиковать самодоброту, внедряющие дисциплину в свою жизнь, первое время чувствуют себя не очень комфортно. Правильно танцевать не получается, поделки выходят кривыми, английский язык не учится… Это та самая сноска со звездочкой, написанная мелким шрифтом на рекламных плакатах: «Скорее всего, поначалу будет не очень». С первого раза редко что-то получается, таковы правила, с ними надо просто согласиться. Помни, друг: «Не получается? Что ж, таковы условия игры». Через месяц все будет иначе.

Б.П. Однако Хемингуэй пишет не только о дисциплине. В самой первой главе «Праздника» под названием «Хорошее кафе на площади Сен-Мишель» есть удивительная сцена, которая рассказывает о метафизике творчества. Каким оно может быть в самых лучших обстоятельствах. Древние греки говорили, что эрос – это и любовное желание, и источник творчества. А значит, творческий акт может быть сравним с актом любви. Здесь у Хемингуэя все, кажется, именно так.

Это было приятное кафе, теплое, чистое, приветливое, и я повесил свой плащ сушиться, положил свою поношенную шляпу на полку над скамьей и заказал кофе с молоком. Официант принес кофе, я вынул из кармана блокнот и карандаш и начал писать. Я писал о Мичигане, и, поскольку день был холодный, дождливый, ветреный, такая же погода была в рассказе.

〈…〉

В кафе вошла девушка и села отдельно за столик у окна. Она была хорошенькая, со свежим, как только отчеканенная монета, лицом, с гладкой благодаря дождю кожей и черными как вороново крыло волосами, наискось срезанными над щекой.

Я смотрел на нее, она меня беспокоила и очень волновала. Мне хотелось поместить ее в рассказ или еще куда-нибудь, но она села так, чтобы наблюдать и за улицей, и за входом, – я понимал, что она кого-то ждет. И продолжал писать.

Рассказ писался сам собой, и мне было трудновато поспевать за ним. Я заказал еще рома «Сент-Джеймс» и посматривал на девушку всякий раз, когда отрывался от письма или затачивал точилкой карандаш, с которого на блюдце под моим стаканчиком опадала кудрявая стружка.

Я увидел тебя, красотка, думал я, и теперь ты моя, кого бы ты ни ждала, и пусть я больше никогда тебя не увижу, ты принадлежишь мне, и Париж принадлежит мне, а я принадлежу этому блокноту и этому карандашу.

Я вернулся к письму, глубоко погрузился в рассказ и потерялся в нем. Теперь писал я, он не сам писался, и я уже не отрывал глаз от бумаги, забыл о времени, о том, где я, и больше не заказывал рома «Сент-Джеймс». Потом рассказ закончился, и я почувствовал сильную усталость. Я прочел последний абзац, поднял голову и посмотрел, где девушка, но ее уже не было. Надеюсь, она ушла с хорошим человеком, подумал я. Но мне было грустно.

〈…〉

Дописав рассказ, я всегда чувствовал опустошенность, было грустно и радостно, как после любви в постели, и я не сомневался, что получился очень хороший рассказ, хотя окончательно в этом уверюсь, когда прочту его завтра.

Расскажу историю. Когда мне было двадцать пять лет, я поехал на Кубу и целую неделю прожил в Гаване. В один из дней я решил сходить в ресторан на крыше отеля Фокса, небоскреба на берегу залива. Я поднялся на лифте, зашел в просторный зал, сел за столик, заказал коктейль дайкири и стал смотреть в окно. Солнце садилось, вся прибрежная Гавана стелилась на необозримое пространство под моими ногами, впереди горел океан. Я вглядывался в эту картину и пытался что-то почувствовать. Дело в том, что я родился в Гаване, прожил там полтора года: глядел с маминых рук в такое же окно: как меняет цвет океан, как ползут в сторону горизонта белые корабли. Папа работал журналистом ТАСС, и мы жили в этом небоскребе, недалеко от набережной Малекон. А потом была Москва, школа… целая жизнь. И только сейчас я приехал сюда снова, пил сладкий дайкири и пытался что-то вспомнить. Мне казалось, если я очень напрягусь, у меня получится. Толстой говорил, что человек может вспомнить свое самое раннее детство, если постарается, вплоть до рождения. Но как я ни всматривался в золотую рябь на воде, ничего не вспоминалось.

Зал был полупустой. Напротив меня у стойки бара появилась пара: европейского вида лысенький мужчина в пиджаке и черная кубинская девушка. Она была красавица, очень высокого роста и на каблуках. Мужчина сравнялся с ней, только когда они сели на барные стулья. На ней было маленькое белое платье такой тонкой ткани, что казалось, его можно было, сложив, носить в кармане вместо платка. Парочка общалась. Точнее, говорил мужчина, быстро и неразборчиво по-английски, а девушка смотрела на него и только улыбалась рассеянной улыбкой, наверное не понимая ни слова. Ее слегка колотило от холода, кондиционеры работали на полную мощность.

Я старался не обращать на них внимания. Пил дайкири и смотрел в окно. Хотя эта кубинская девушка меня волновала. Я думал: что ты делаешь с этим придурком, который даже не видит, что тебе холодно?

А мужчина у стойки говорил, не переставая, он так оживился, что не замечал, как уже пять минут его спутница держала между пальцами незажженную сигарету. Наконец он умолк, потрепал девушку по плечу и убежал в туалет. Она съежилась и стала тереть руки. Когда бармен подошел с зажигалкой, оказалось, что сигарета сломана. Девушка бросила ее в пепельницу, схватила со стойки сумочку и в три широких шага покинула ресторан.

Я смотрел и думал, ведь они – родные сестры: кубинка и та девушка из кафе на площади Сен-Мишель. Хемингуэй писал: «Надеюсь, она ушла с хорошим человеком». Но вполне возможно, что ушла она с не самым хорошим человеком. Тот парижанин опаздывал, а девушка ждала, глядя на дверь. Вероятно, он пренебрегал ею так же, как лысенький европеец пренебрегал кубинкой. А я чувствовал себя Хемингуэем. Ты ушла, красотка, думал я, но теперь ты моя. Куда бы ты не стремилась на своих длинных ногах, я взял тебя в рассказ, и ты будешь жить в этой книжке, написанной на незнакомом тебе русском языке.

Я оставил на столе шесть песо и вышел. Я тоже замерз, да и толстовский метод не очень работал. Из прохладного лифта я наконец попал в жар караибской ночи и направился к заливу. Скоро я вышел к Малекону. Слева, у здания американского посольства, ветер с океана щелкал черными флагами. Ночной город был так спокоен, а воздух так свеж, что я закрыл глаза и замер. Я стоял, улыбался, немного покачиваясь, а когда открыл глаза, увидел вдалеке белое пятно. Мне показалось, что это та девушка из Фоксы. А потом пятно стало двигаться, смешалось с другими, замелькало за спинами людей и потерялось. Надеюсь, ты найдешь хорошего человека, подумал я.

Простые радости

Б.П. Одна из самых трогательных глав в романе называется «Тайные радости». Это рассказ о том, как Хемингуэй отрастил длинные волосы, такие же, как у жены Хэдли.

Как журналист серьезных изданий, Хемингуэй был вынужден носить приличный костюм и коротко стричься. Но когда он стал вести жизнь начинающего писателя, то смог позволить себе отпустить длинные волосы. Хемингуэю казалось забавным, что стоило ему перестать стричься, и коллеги-журналисты, ничего не смыслящие в искусстве, начали воспринимать его как «обреченного». Они стали говорить ему: «Нельзя так опускаться, Хэм, возьми себя в руки». Это его веселило. «Мне нравилось ходить в обреченных, – писал он, – и нам с женой нравилось, что нас считают совместно обреченными».