Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 49)
Впрочем, получается, что я как бы тягаюсь здесь с Марком, а речь идет всего лишь о попытке как можно отчетливее понять себя в пору моего
Достоин самого серьезного изучения механизм кристаллизации конкретного общественного или политического интереса. Тотальное подавление, оголтелый зажим любого сколько-нибудь невинного проявления оппозиционности напрочь исключают такой интерес. Отсюда инфантильность, или, как говорилось в первой книге,
Но процесс-то шел! Глубоко под толстым слоем льда, который, казалось, извне никогда не взломать, журчала тоненькая струйка. Она журчала тем несомненней, чем толще и безнадежней был лед, успокаивавший власть предержащих, в какой-то момент забывших о невозможности промерзания до самого дна в такой колоссальной стране с глубинами, которые едва ли можно было измерить с помощью
Нужен был мощный толчок извне: лед стал слишком толстым, а душа живая только что существовала — едва слышно журчал ручеек.
Но процесс шел, ручеек журчал, а потому с такой быстротой произошла
И разумеется, взлом льда на всей его поверхности — замена расплывчатого и доморощенного общечеловеческого идеала конкретно-общественным, со всем его прагматизмом, приводила к утратам. Мы с Марком ощупью толковали об азах нравственности, ничего не зная о
Но пока я лишь бегло очерчиваю схему происходящей с нами эволюции. А было это не теоретизированием — жизнью.
Однажды я прибежал к Марку с первым номером «Литературной Москвы» — еще свежим, украденным в издательстве. Поразительное было время, когда стихи Мартынова прочитывались откровением и чуть ли не напечатанной типографским способом прокламацией:
Богатый нищий жрет мороженое…
Пусть жрет. Пусть лопнет. Мы — враги!
И год спустя:
По существу ли
свищут пули?
Конечно же, по существу!..
Вот где начинаются аллюзии, разговор о подтексте, кристаллизация общественного интереса, вспыхнувшие надежды еще при нашей жизни что-то увидеть, дождаться,
Но был свой смысл и великое значение в этом урезанном прагматическом прозрении общественного идеала, и даже серьезная ошибка, допущение, оставившее до поры всякие разговоры о сомнительности
Дядя мой — Иоська — появился в Москве летом 1955 года. Поезд пришел очень рано, в пять часов, метро еще не работало. В пустом, просторном утреннем городе, через который дребезжал трамвай, он показался мне маленьким, растерянным человеком, отставшим от поезда во времена, когда сесть в поезд — как выиграть в лотерею. Прошли годы, поезда уже другие — тепловозы, новенькие вагоны, модно стриженные проводницы с флажками — в его время они еще титьку сосали, цены в вагоне-ресторане совсем непонятные — не соотнесешь, а он все торчал и торчал на станции, задержался, простояв в очереди за квасом, пропускал поезд за поездом, а потом и сил не осталось сражаться за свой билет.
Таким он и был — измочаленным, беспомощным. Это поразило меня сразу — беспомощность, хотя
Мы сидели в маленькой комнатушке — барак в Марьиной Роще, перегороженный фанерой: жена Иоськи и одна из моих двоюродных сестер, его старшая дочь, работали здесь же в химчистке-прачечной. Светлая комнатушка безо всякой мебели — такая устоявшаяся временность, а я все приглядывался к Иоське — первый раз осмысленно его увидел. В краткий промежуток между двумя лагерями, когда он приехал с фронта навестить мать, мою бабушку, я не успел его разглядеть.
Он сидел передо мной, не старый еще человек — пятьдесят лет всего-то и было ему! — с такой смущенной, извиняющейся улыбкой; видно было, он не только не знает, что ему сейчас начинать делать, но и не может ничего начать, способен только идти и идти по начертанному кругу: свистнут, хлопнут бичом, он тут же встанет, отряхнется, не будет торопиться, потянет — главное, чтоб не думать, не выбирать, не принимать никаких решений.
Вполне вероятно, это было индивидуальным свойством характера, здесь нет никакого правила, я видел и других людей, к тому же только с дороги, еще и сообразить ничего не успел. Но характерность — не в общности, это не среднее арифметическое. Иоську и его появление в Москве я вспомнил годы спустя, прочитав «Армянские записи» Гроссмана — рассуждение об овцах, их безнадежно-покорном профиле, о вине человека за тысячелетия длящееся их убийство, деформировавшее лица и «сознание»: «У овцы светлые глаза, они какие-то виноградно-стеклянные. У овцы человеческий профиль — таинственный, равнодушный, неумный. Тысячелетия пастухи смотрят на овец, овцы смотрят на пастухов, и вот они стали похожи. Глаза овцы как-то по-особому отчужденно-стеклянно смотрят на человека, так не смотрят на человека глаза лошади, собаки, кошки… Боже, боже, как долго должен человек вымаливать прощение у овцы, чтобы простила его, не смотрела на него стеклянным взглядом! Какое кроткое и гордое презрение в этом стеклянном взгляде, какое божественное превосходство безгрешного травоядного над убийцей, пишущим книги и создающим кибернетические машины…»