Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 48)
Но обстоятельства — случайные, а в конечном счете не очень — подумали за меня и решили по-своему: у меня уже не оставалось времени дожидаться превращения пережитого в некий пластический художественный опыт. Критика, к которой, по глубочайшему моему убеждению, я никакого отношения не имел, незаметно стала по-своему любопытным для меня
Единственно, чего я достиг в чистом художестве, это потрясший однажды мое воображение звонок — как гром среди ясного неба! — из одного «тонкого» журнала: «Я прочитал ваш рассказ. Знаете, что-то в нем есть. Давно пишете?.. Да, да, мы будем думать…» А также несколько бесед с завлитами и главными режиссерами (в разных театрах), весьма смутных, но с несомненной симпатией к моим пьесам: они морочили мне голову, говорили о страстном желании непременно поставить эти пьесы. И как у всякого графомана, хоть раз в жизни при известном упорстве непременно сталкивающегося с
Чтоб закончить тему о моем
Я получил письмо из журнала «Октябрь» с приглашением зайти к заместителю Панферова — Н. Н. Замошкину, милому интеллигентному человеку, долго толковавшему о каких-то стилистических мелочах и явно хотевшему напечатать мое сочинение о гибнувшем на прибрежных рифах рыболовецком траулере и капитане, решавшем в этой отчаянной ситуации собственную безнадежную любовную задачу. Или что-то в этом роде.
Но я не слышал и одного слова из того, что говорил мне доброжелательный и вполне ответственный читатель, и тот, в конце концов удивившийся, вынужден был замолчать. Я никак не мог сосредоточиться, ничего не понимал, пот капал с меня на полированный стол замредактора журнала «Октябрь»: как только я уселся подле Замошкина за его столом, открылась дверь и вошел — Шолохов. Вошел, очень демократично поздоровался со мной за руку и сел напротив, любезно
Не думаю, что на мне лежит большой грех за то, что десять лет спустя я свел с Закруткиным счеты в «Новом мире». Моя графомания была все-таки безобидной и причиняла огорчения мне одному, тогда как его сочинения, столь же беспомощные, сколь и нагло-злобные, заслуживали откровенного разговора. Впрочем, моя ошибка была не столь принципиальной: сходство Закруткина с земляком-классиком не только внешнее, но выражает одну и ту же природу принципиальной лжи в литературе, по причине откровенной бездарности Закруткина более крикливо выраженную, чем у Шолохова.
Итак, однажды мне предложили написать какую-нибудь рецензию для «Знамени» — про что хочу. Я выбрал книжку очерков о Сахалине, отодвинул в сторону свои рассказы и, собрав в кулак волю, рассыпавшуюся было в моем шлянии по бульварам и вылавливании олешинских метафор, сочинил пол печатного листа об удивительном острове, о невозможности писать о нем скучно-прозаически, принимая обыденность подвига — столь обычного в тех краях — за скучную повседневность. «Ушла ли романтика?» — называлось мое первое сочинение и как нельзя лучше выражало тогдашнее состояние: с одной стороны — стремление защитить право на романтическое восприятие жизни (будто кто-то когда-то у нас на него покушался!), а с другой — найти в нем источник вдохновения.
Это был самогипноз: я возбуждался, нащупав в себе восторженную струю, перо летело по бумаге, выдавая на-гора тот самый звонко-лирический стиль, который особенно ценился в «Знамени». Его можно было эксплуатировать бесконечно. «Они тебя на руках должны носить», — сказал Марк Щеглов, прочитав какую-то из моих первых рецензий. А ведь такая имитация искренности обманывала не только редакторов, она и меня вводила в заблуждение. В конце концов, что я тогда знал о таинственном творческом процессе, а механизм «саморасчесывания», не так легко поддающийся анализу, казался мне достаточно иррациональным, чтобы посчитать его истинным вдохновением. И если считать, что первая публикация Марка Щеглова в «Новом мире» была неслучайной, а напечатай «Знамя» его статью о сатире Толстого (в чем, кстати, не было бы ничего невероятного), это было бы несомненной находкой и
Для меня было поучительно толкаться в «Знамени»: в нем не было оголтелости «Октября» и полной случайности «Москвы», к тому времени журнал выкристаллизовался во вполне отлаженную детальку машины, в точности исполняющую любой маневр, предлагаемый в этот момент на Старой площади. А так как пора, пришедшаяся на последние десять — пятнадцать лет, была в общем-то либеральной с зигзагами в ту или иную сторону, то «Знамя» держалось вполне
Тем не менее интеллигентный уровень журнала, поддерживаемый несколькими его сотрудниками и традиционно захаживавшими авторами (все-таки в «Знамени» напечатали Гроссмана и стихи из «Живаго»), не мешал ощущению того, что находишься в каком-то отделе министерства, оно охватывало меня всякий раз, стоило посидеть на редакционном совещании, послушать обсуждение плана или беседу редактора с авторами, которые тоже становились запчастью той же машины и ее легко было заменить другой. Поэтому непременно кромсались критические статьи, целые главы в романах, в процессе печатания полностью менялось направление авторского пафоса, изымались герои, мужчины превращались в женщин, отрицательные герои в положительных, трагедия оборачивалась фарсом, а стихотворные строки переписывались членами редколлегии, никогда даже не писавшими о поэзии.
Я был здесь на месте со своей способностью к искренней имитации романтического мироощущения и не нуждался в редактуре, что обеспечивало зеленую улицу моим рецензиям и статьям, которые я начал печатать через номер, быстро став критиком «Знамени», не высказав ни одного критического суждения, а всего лишь сформулировав свое представление о собственном мироощущении, как выяснилось, ложном, потому что речь шла действительно об имитации инфантильного представления о жизни, его инерции, существовавшей во мне из-за отсутствия внутренней смелости, не способной сразу порвать с ним, убедившись в его ложности. Не было случайности в том, что я напечатал свои первые статьи в «Знамени», только так и можно было расстаться с доживавшими во мне, высосанными из пальца иллюзиями, понять, во что они способны превратиться при естественно-циническом, а вернее сказать, прагматическом к ним отношении и эксплуатации.
Правда, я понял это не сразу, упиваясь самим фактом печатания, пытался извлечь из него собственную пользу: первым, после чуть не двадцатилетнего перерыва, напечатал что-то об Олеше, заклеймив
Уже тогда оскальзывался, подсознательно чувствовал, что эксплуатируемая мною романтическая инерция не может стать панацеей от серьезных ошибок, понимал, что дело, в которое, до поры
Так, скажем, оставаясь искренним, я мог писать о крестьянском детстве в книгах Василия Смирнова или о героях революции. Помню, Марк, напечатавший одновременно со мной рецензию о Смирнове в «Октябре», удивлялся похожести написанного нами, хотя эти сочинения были принципиально разными: у него профессионально выполненный анализ текста, исходивший из заведомо ложного допущения о правде изображаемого автором, а у меня — взвинченность эмоционального восприятия, позволяющая проникнуть в авторскую стилистику и уже исходя из нее судить о том, что там изображено. В конкретном случае мой метод был предпочтительнее, мне не было дела ни до автора, ни до его правдивости или лжи, — верность его субъективной задаче становилась для меня мерилом успеха; а для новомирского критика Щеглова само допущение возможности говорить всерьез, тем более положительно, о заведомой сусальной лжи в изображении предреволюционной деревни было, разумеется, лукавством.