реклама
Бургер менюБургер меню

Федор Гладков – Повесть о детстве (страница 4)

18

Если они ненарушимо доводили до конца своё вопленье, песня их замирала на едва слышных всхлипываниях и стонах. Потом они плакали уже молча, вытирая слёзы фартуками. Лица их после этого светлели и становились похожими на лица святых. Мне было приятно от их теплоты и скорби, и чувствовал я, что они в эти минуты любили друг друга.

Маленькая, быстрая, расторопная, жадная и в работе, мать носилась по избе во время приборки, и все сторонились, давая ей дорогу. Она легко, бегущими шагами, неслась за водой к колодцу под гору, и вёдра на коромысле повизгивали, позванивали в такт её шагам.

Чистоплотность её подавляла всех, а дед и дядя ненавидели её за привередливую хлопотню по дому. Они мстительно несли грязь на сапогах в самый передний угол и старались растереть её на полу. Мать с ужасом и тоской глядела на деда и деверьев и страдала: она видела, что они назло оскорбляют её, что им противна эта её потребность к чистоте.

– Эка, какие дворяне! – сипленько ворчал дед. – Помещики!.. Чаёвники!..

И мне казалось, что быть чаёвником – это самое зазорное дело для человека, как быть мошенником, преступником, вором, негодяем. Но я очень любил чаёвничать, и, когда к нам в дни больших праздников приезжали гости из соседних сёл на тарантасах и телегах – тётка Марья с мужем Николаем Андреевичем, тётка Паша с Агафоном Николаевичем, – самым торжественным и лакомым угощением был чай. Светло начищенный медный самовар сиял на столе, покрытом чистой скатертью. Сам дед сидел в иконном углу, как седой бог Саваоф, с расстёгнутым воротом домотканой рубахи и хлебал чай с блюдечка, поставленного на все пять пальцев. Такую роскошь допускали в исключительные дни года – на Рождество, на Масленицу, на Пасху, когда на столе появлялись пшённики, лапшевники, щи с наваром и «харч» – мясо. Тогда изба улыбалась чистотой, вымытым полом, побелёнными стенами, белым столешником и утиральником в выкладях. Тогда все, начиная с деда, одевались в пахучие наряды: он сам – в набойную рубаху и портки, в сапоги, промазанные дёгтем, бабушка – в стародавнюю, ароматную от долгого лежанья в сундуке китайку с оловянными пуговицами, похожими на бубенчики, сбегающими сверху донизу – от груди до подола, частой оторочкой на фоне жёлтой прошивки с кудрявым восточным тканьём. А мать и тётки расцветали сарафанами, полушалками, повязанными с трудолюбивым искусством в виде кокошников: из-под полушалков тоненькой каёмочкой выступал белоснежный платок. Лица у всех были праздничные, приветливые, голоса певучие, задушевные. Звенела чайная посуда, янтарно переливался чай в стаканах, лежали снежные кусочки сахара в блюдечке, которые вызывали обильную слюну у нас, малолеток.

Что же в этом плохого? Чем же эта сладостная красота так ненавистна деду? Ведь он же сам был весёлый за столом, словоохотливый: красное лицо его морщилось от улыбок и смеха; пальцы, обмазанные маслом и жиром, он вытирал о волосы, чай пил долго, много, опьянённо. А вот сейчас, в эти будние дни, он старается опакостить чистоту и ругает женщин.

Тит озорует: его возбуждает эта хлопотня матери. Он бегает из избы в избу и вносит ошмётки грязи и навоза.

Бабушка хочет сердиться, но не может: она трясётся всем телом и закрывает рот грязным фартуком. Дед как будто ничего не видит: он возится со сбруей и напевает фистулой: «Всяк человек на земле живёт, яко трава в поле растёт…» Но лохматые его брови дрожат, ползают по лбу: он доволен.

Мать, застывшая от обиды, молчаливо смотрит на Тита, на навоз и жалко улыбается. У неё дрожат веки, дрожат руки. Она жмётся к своей кровати, озирается, и лицо её просит помощи у бабушки, у меня, у Семёна, ещё мальчика, которому жалко невестку. Но он бессильно сопит, покряхтывает, только свирепеют глаза.

В этой своей страсти к чистоте мать находила успокоение от безрадостной жизни в жестокой семье и отдых от непрерывной тяжёлой работы. После мытья полов и протирки стен и окон она уряжала избу искусно и любовно: то, бывало, развесит полотенца с выкладью на косяках окон, то – зимою – над картинками и на зеркальце пристроит золотые веночки из соломы, а летом пучки из цветочков, которые походя соберёт на усадьбе и в загуменье. И когда изба как будто засветится, она станет посреди комнаты и, улыбаясь, тихонько запоёт песенку. Бабушка не понимала этой её слабости, тётка Катя хоть любовалась её работой, но никогда не помогала ей и только посмеивалась:

– Для кого стараешься, невестка? Для коров да телят, что ли? Али для наших мужиков-дуболомов? Всё равно наволокут грязищи да всякого дерьма. А после чистоты грязь-то ещё тошнее станет.

Мать, не угасая улыбки, с сердечной певучестью отвечала:

– А я – для себя, Катя… и для сыночка… Тебе тоже ведь от приглядности сладостно…

Но дед как будто нарочно вносил в избу и шматки навозных нечистот на сапогах, и смрадную от грязи сбрую.

Матери было больно, она коченела от отчаяния, но не сдавалась. Помню, пришла как-то Паруша, оглядела прибранную избу и сурово приласкала мать.

– Умница, цветик мой лазоревый! Ты, Настенька, словно зорька утрешня, не погасить тебя и туче кромешной.

Вслед за ней вошёл дед с ворохом грязной и мокрой конской сбруи и с дегтярной лагункой в руке. Паруша гневно пошагала к нему навстречу и забасила:

– Это ты чего делаешь, Фома? Бабёнка избу-то Божьей светлицей уряжает, чтобы ангелам было в радость, а ты, как бес, лепоту-то поганишь. Вот обличу тебя на собрании, епитимью и понесёшь. А ты бы невестку-то за праведное дело приласкал да восхвалил, а не топтал грязными своими сапожищами. Я сама чистоту люблю: чиста изба – чиста и душа.

– Чай, мы не дворяне… – смущённо забормотал дед, но остановился у порога. – Чай, мы не купцы. Мы всю жизнь с навозом да с тяглом возимся. Из грязи в князи мужику тянуться не положено. И так, даст бог, в чёрном смирении проживём по грехам нашим.

Паруша замахала на него рукой и властно приказала:

– Иди-ка, иди, Фома! Вымой там, на дворе, всю эту хурду-мурду, а сапоги соломой протри. Это бес всегда пакостит, а Бог чистоту любит. Как в Писании-то сказано: омый мя, и паче снега убелюся. И ещё сказано: всякую мерзость господь ненавидит. Любишь от Писания глаголить, а сам закон нарушаешь. Обличу, Фома!

С этого времени дед всегда входил в избу, вытирая о солому сапоги, а сбрую, кожи и верёвки вносил чистыми, хотя и хмурился и делал вид, что не замечает матери.

Обычно дед истово поёт над шлеёй и строго покрикивает:

– Титка, иди чистить назём-то… Сёмка! Федька!

Бабушка робко стонет:

– Чай, он ещё маленький, Федянька-то, куда ему?.. Что это ты, дедушка?

– Пошёл, пошёл! Хлеб-то жрать может. Пущай хоть на возу стоит – уминает навоз.

Сёма молча одевается. Он прячет глаза и тоже хочет плакать, а ведь он кажется мне большим и сильным. Я бегаю в широких портчишках и пунцовой рубашке, вожусь с кошкой и пасу тараканов. Я их понимаю и разговариваю с ними. А навоз на дворе – это огромные кучи коровьих и конских шевяхов и густая россыпь овечьих орехов. Их надо сшибать и сгребать в вороха.

Я подбегаю к матери, обнимаю её колени, озираюсь волчонком. Мне кажется, что отец бессилен защитить её от деда. Отец хоть и с бородой, но она у него маленькая, жидкая. Лоб его – с шишками над бровями, нос твёрдый, прямой и сильный, похожий на нос деда, но голову он держит так, словно его ударили по шее, глаза жёсткие, стальные, злопамятные, самолюбивые. Он смотрит исподлобья, никого не видит, но видит всё. Я не отрываюсь от подола матери и чувствую, как дрожат её ноги.

– Невестка! – стонет бабушка из чулана. – Иди-ка в амбар, принеси муки в ночёвку…

– Невестка! – сурово кричит дед, не отрываясь от шлеи. – Иди, притащи мне хомут. Да баню истопи… Что-то бок болит, попариться надо.

– Невестка! – опять стонет бабушка. – Куделю-то внести надо. Выбей её хорошенько…

Меня оглушают эти выкрики, и мать мне чудится юлой, кубарем, который подхлёстывается кнутом, чтобы он катился и летел неустанно. Я не пускаю её: мне хочется её защитить. Никто, кроме меня, не любит её, никто не жалеет.

– Мама, не надо… не ходи…

Она наклоняется надо мной, целует и поёт нежно:

– Иди, сыночек… Только оденься хорошенько… Дай я тебя укутаю.

Дед с притворной угрозой сипит:

– Вот я его ремнём… вместе с матерью… Ну-ка!

Потрясая супонью, он шагает к нам. Колени его зыбки, портки трясутся, глаза из-под седых бровей с остренькой усмешкой вонзаются в меня. Я замираю от ужаса: на меня движется что-то огромное, неотразимое, лохматое – это домовой, всесильный владыка, против которого никто не может бороться.

– Дай-ка его сюда, поросёнка! Я его отстегаю… Где он тут, сукин кот?!

Он размахивает супонью и хлещет ею где-то около меня. Может быть, он хлещет мать, может быть – по шубам, которые лежат на кровати, а может быть – отца. Я ослеп, я весь трепещу. Внезапно я ощущаю острый ожог, он пронизывает моё тело и будто оплетает меня с головы до ног.

Я болел оспой, но не помню этого события в моей жизни. Осталось же в памяти припухшее моё лицо в красных ямочках и руки в болячках. Лицо своё я видел каждый день в зеркальце на стене. Зеркальце в деревянной рамке висит наклонно недалеко от икон. Стекло его струится в мушином пшене, каждая точка сдвоена. Я стою на лавке и подымаюсь на дыбки. Пристально смотрит на меня моё круглое, щекастое, курносое лицо в вишнёвых рябинах. Они рассыпаны густо – большие и маленькие. Мне занятно смотреть на себя, потому что на меня глядит другой «я», который строит мне гримасы, показывает язык, зубы, таращит глаза и смеётся. Я грожу кулачком тому парнишке, которого вижу в зеркале только по плечи, и он мне тоже с угрозой показывает кулак. Я делаю ему свирепое лицо, и он тоже.