Федор Гладков – Повесть о детстве (страница 5)
Я хохочу, и он хохочет. Я тычу в него пальцем, и кончик моего пальца встречается с кончиком его пальца, и они срастаются в ударе. Это меня захватывает, и я не могу оторваться от таинственной жизни за стеклом. Я нахожу в этом своём двойнике немого друга, который отвечает мне на все мои настроения одними и теми же движениями. Я незаметно засовываю руку за зеркало, чтобы поймать другого меня, но там я нащупываю стенку и какой-то сор: из-под зеркала сыплется давнишняя труха. Я люблю бегать по лавкам, протянутым вдоль стен. Лавки массивные, толстые, вековые, щербатые от давности, широкие – на них можно спать. Венцы стен, гладко обтёсанные, – в мой рост. Эту избу при выделе поставил прадед, когда разделил свою огромную семью в двадцать человек. Тогда дед только что женился. Прадед не хотел делить хозяйство, но ему приказал барин. Барин сам участвовал при разделе семьи. Хозяином был не дед, а барин, и воля барина была закон.
Стены в глубоких щелях и смолистых лепёшках сучьев.
В щелях чутко шевелятся усики тараканов.
Самый страшный и мрачный угол – это иконный киот.
Там много икон. Высоко, почти у потолка, – Деисус; в среднем – Христос с золотым кругом вокруг головы, разделённым на четыре части верхушкой креста, и на трёх пластинках стоят непонятные буквы; Богородица – с двойными буквами на плечах; Иван Креститель – с лохматыми волосами и в овечьей шкуре. Лики тёмно-коричневые, страшно худые, сумасшедшие, зловещие, одежды красные и синие, в золотых нитях. Ниже – чёрные доски с призрачными лицами, такими же страшными и стариковски зловещими.
Среди деревянных образов медные кресты, рельефные, ярко вычищенные, простые и с финифтью. Под образами чёрный сундучок, окованный железом. Я знаю: там – толстые, тяжёлые книги, в коже, с медными застёжками и разноцветными лентами-закладочками. Рядом с сундучком – стопка подрушников, похожих на чёрствые лепёшки. Эти любовно разукрашенные разноцветными лоскутками и вышивкой плоские подушечки – коврики для рук. Они лежат на полу перед каждым молящимся, и в моменты земных поклонов ладони опираются на подушечки, чтобы не загрязниться, руки должны быть чистыми при «стоянии». Мне очень хочется полистать толстые книги в красивой, причудливой росписи таинственных букв с запутанной красной вязью кудрявых линий на страницах. Особенно привлекательны «лицевые» книги – с рисунками на отдельных листах. Там люди в хитонах, в рубашках, голые – и в раю, и в аду, там истовые ангелы и озорные дьяволы с козлиными рогами, там и невиданные смешные чудовища, там Сирин и Алконост, горящие, как жар-цвет… Но эти книги на замке. Я часто прикладываю ухо к крышке сундучка и прислушиваюсь, мне чудится, что в сундучке совершается какая-то невнятная возня. Сундучок закапан воском, от него пахнет ладаном.
Дед тянет меня за рубашку. Он держит наотмашь свёрнутый жгутом утиральник.
– Это ты чего там делаешь, курносый, а? Вот Бог бесам тебя бросит… а бесы тебе зубы сокрушат…
Он замахивается утиральником, но не бьёт меня.
– Кланяйся в ноги, курдюк!.. – взвизгивает он, и я догадываюсь, что в голосе его смех и удовольствие. – Падай, кланяйся в ноги! Ну-ка!
Я послушно падаю на пол, на соломенную труху, и тычусь головой в его валенки, мокрые и холодные от растаявшего снега. Валенки старые, курносые, подбиты толстой войлочной стелькой.
– Не так, не так!.. Не торчком, не пеньком!.. Рыбкой, курник!.. Рыбкой!
Я чувствую тяжёлый, мягкий удар по бедрам и быстро ложусь на живот. Я уже знаю, что такое кланяться «рыбкой»: это распластаться на брюхе, биться лицом о пол и дрягать ногами. Я мельком вижу, как трясётся от смеха бабушка в дверях чулана и на отёчном её лице ползут вверх ко лбу морщинки. Её коричневое лицо похоже на лик иконы.
Тугой жгут опять падает мне на спину, и дед визжит пронзительно и грозно:
– А ну-ка!.. Вставай, поросёнок! Сызнова!
Я тупо подчиняюсь приказанию деда и становлюсь на четвереньки.
– Забыл, что ли, как надо вставать? Кочетом надо! Кочетом, а не телёнком…
Он опять бьёт меня жгутом, потом защемляет моё ухо в своих жёстких пальцах и тянет меня вверх. Я с рёвом вскакиваю на ноги и стою, оглушённый смешливой угрозой
– Молчать! Кланяйся в ноги рыбкой!
И он трясёт надо мною жгутом. Я падаю на пол, на живот, дрягаю ногами, разбрасываю руки в стороны и задыхаюсь от слёз. Я глотаю плач, чтоб не слышно было, и тыкаюсь в мокрые валенки деда. И когда слышу его визг «кочетом!», вскакиваю на ноги и трясу руками, как крыльями.
Меня подхватывает кто-то и уносит в тёмный угол – туда, где наша кровать.
Дед морщится от смеха. Борода у него трясётся, редкие зубы запутываются в седых волосах. Он начинает возиться с ремнями, с верёвками, с разной рухлядью, принесённой им с заднего двора, и скрипучим фальцетом напевает:
– По греха-ам на-аши-им… Господь посыла-ат… э-э-э… вели-ику бе-е-ду…
Бабушка грузно подходит к кровати и певуче говорит.
– Дедушка-то ведь играет… а ты, глупенький, трясёшься… Эх ты!.. Весь в мать: оба, как осинки, ветерка боятся.
Она тычет мне чёрный тёплый мякиш. Я засовываю его в рот, приклеиваю к нёбу и начинаю сосать. Это успокаивает меня. Привычка сосать мякиш осталась у меня надолго, и мне было очень трудно от неё отстать.
Бабушка идёт к деду с деревянной гребёнкой, которой расчёсывает мочки кудели, садится на лавку, и дед щурится и добреет. Он кладет голову на колени бабушки и закрывает глаза, фыркая носом. Он очень любит рассуждать в эти минуты. Рассуждает он убеждённо, кротко, любит, чтобы все молчали и слушали его. Это самое блаженное его время, когда он выражает свои мысли и чувства вслух. Он – мудрец, он – владыка, он – законодатель и моралист.
– Дрянной нынче народ пошёл – квёлый, мизерный, самолюбец. И каждый хочет показать свой характер. Безумные, чего хощете? От этого вот и разброд и попрание заветов. Раньше какие люди были! Орлы! Семьи-то дружные. А теперь всё дробится, рвётся в клочки и кружится, как охвостье на ветру. Вот наш дедушка Селиверст – лев, певга, кипарис. От века Катерины богатырь. Сто десять годов! Не болел никогда. Гирю в два пуда бросал до ста годов и хватал на лету. Барину правду в глаза возвещал небоязно. А барин-то был маленький, щуплый, визжит, топает, и уши лопухами. По пояс дедушке-то. Прыгает, кулачишками в брюхо его… И нагайка в руках, и всё норовит нагайкой-то по лицу. А дедушка стоит, как гора, и смиренно ему возвещает: «Воля твоя, барин: мы – рабы от Господа Бога тебе и твоему роду дадены, а ты – наш владыка и отец… Но Господь, царь небесный, – владыка и над нами и над тобой, барин». Ух, как грозно бушевал барин-то.
«Дерзкий, говорит, хам! Смерд! Я тебя казни предам!» – «Ну и казни, барин». И – в ноги ему, и стоит перед ним на коленях, как перед плахой. А потом барин сам же его гостям своим показывает: вот, бает, какой у меня богатырь и мудрец – цены нет. И перед господами сядет ему на горб и погоняет нагайкой. А то нанижет на него человек пять и орёт: «Скачи!» А то велит в каждой руке по человеку поднимать. Со всей округи приезжали любоваться. Вот какой человек был! Сколь людей от убойства сохранил! На кулачках, бывало, спроть дюжины выходил. И на такое зрелище за сто вёрст бары глядеть приезжали. А сейчас? Не впрок пошла воля. Одно охальство: сын – на отца, брат – на брата, шабёр – на шабра. И земля тоже тощая стала и голодная. А бывало – какие урожаи!
Катерина вяжет чулок из толстой шерсти и, не отрывая глаз от блещущих спиц, с наигранной кротостью говорит:
– А ты-то вот чего, тятенька, такой кукишный уродился? Мамка-то выше тебя на две головы.
И ехидно склоняется над вязаньем.
Она кажется мне тяжеловесной и горбатой: спина упруго выгибается, коса лежит на спине, как змея. Дед блаженно дремлет. Он лежит на лавке, тощенький, жилистый, крепко сбитый, в коричневой домотканой рубахе и в синих набойных портках. Голова его серебрится на коленях у бабушки, а борода расстилается по её китайке и кажется зелёной.
Я жду, что от этого непочтительного вопроса Катерины дед вскочит, завизжит, затопает ногами, схватит жгут, который огромным серым червяком лежит в его ногах, и бросится на неё: он ведь не терпит никаких возражений и никаких вопросов. То, что изрекает он, – это неоспоримо и священно.
Но по разомлевшему лицу бабушки и по выжидательной, спокойной усмешке Кати видно, что дед будет лежать расслабленный и укрощённый. Он только бормочет невнятно:
– Дура ты. Рази можно так говорить с отцом? В кого ты такая уродилась?
– Вся в тебя, тятенька: и смирением, и лепотой, и благочестием.
– Ка-атька-а! – осудительно поёт бабушка, но от смеха брови её ползут на сморщенный лоб. Ей и страшно, и нравится эта опасная игра Катерины. – Ка-атька, чего ты мелешь, мельница!
– Порол я тебя мало… мало порол… – ворчит дед, но голос его не страшен.
Мне было всегда любопытно смотреть на Катю, которая не боялась деда и братьев, и даже моего отца. Я был уверен, что она весела и бодра, и ходит как уверенная хозяйка, и посмеивается, и покрикивает, и ехидничает, и поёт песни только потому, что обладает какой-то сверхъестественной силой, как девица-поляница, о которой певуче рассказывала мне бабушка, когда мы с ней по вечерам лежали на печи.
– Мало тебя пороли… – дремотно бормочет дед. – Ежели бы по-доброму драли космы, ты была бы девка как девка – в страхе жила бы, дышать бы не смела. Наш грех, Анна… за это с нас спросится на Страшном суде. Развернёт ангел книгу, ткнёт пальцем и возопиёт: «А ну-ка, рабы Божьи, грешницы нечестивые, как вы дщерь свою уму-разуму учили? Идите от меня в огонь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его».