Федор Гладков – Повесть о детстве (страница 6)
Бабушка смущена и подавлена зловещими словами деда: она молча смотрит на седую его голову, и руки её слабеют.
А Катя ухмыляется, не отрывая глаз от вязанья, и притворяется испуганной. Она елейно вторит деду:
– А я, тятенька, выйду и скажу ангелю: «Ангель Божий, милый, ты же сам видишь, неповинны они, тятенька с маменькой: ничего они со мной поделать не смогли. Тятенька со всей душой драл бы меня как Сидорову козу, да я уж больно отчаянная. Не раз было, ангель Божий, когда я у тятеньки кнут вырывала, а его самого брала за плечики и к переднему углу подводила и кричала ему: „Молись Богу, тятенька, уходи от греха!” – он только бегает да портками трясет…» Ангель Божий тогда с улыбочкой поглядит, головку золотую свою почешет и скажет: «Да шут с ними совсем! Пускай они, господи, идут в рай: всё едино от них толку никакого не добьёшься…»
– Не богохульствуй, дура! Дай срок, я полежу вот, посплю… а потом и космы тебе надеру…
Семья наша была небольшая – девяти человек, если считать по тому времени и меня за человека. Несколько лет назад было двенадцать: двух девок выдали замуж в соседние села – Марью и Пашу. Была ещё прабабушка, да умерла недавно – мать бабушки. Бабушка родила четырнадцать детей, из них осталось семь. А семь младенцев умерли то от «горлышка», то от «горячки», то от «брюшка»; одного пропорол насквозь бык; другой сел на деревянные трёхрогие вилы на гумне, когда, маленький, отважился съехать с соломенного омёта вниз; третий уткнул.
Бабушка говорила о них, охая, причитая, с обычными стонами, но в голосе её я не чувствовал ни горя, ни жалости. Вероятно, ей, как и мне, который этих детей никогда не знал, они были уже чужие – какие-то тени, похожие на угасающие призраки. Она называла их нежными именами – Дёмушка, Мишенька, Олёнушка, – но эти имена были будто созданы ею самой: ни её, ни меня они не волновали, – они были менее реальны, чем имена героев тех сказок, которые она рассказывала мне на печи. Олёнушка и её братец Иванушка были мне роднее, ближе, ощутимее, чем умершие её младенцы. У её младенцев Олёнушки и Дёмушки не было никакой интересной судьбы: они родились и исчезли, а Олёнушка и Иванушка из сказки жили в моём воображении, как живые ребятишки, с плотью и кровью. Это мои одногодки, такие же белоголовые кудряшки: она – в сарафанишке, он – в пунцовой рубашке и в портчишках. Иванушка утонул в болотце – в таком же, как в жуткой котловине за селом, у речки, – покрытом зелёной ряской, с глазастыми, мордатыми лягушками. Олёнушка сидела так же, как я, – на корточках – и очарованно смотрела на таинственную ряску, одевающую неведомую воду болота, и на лягушек, глазеющих на солнце и глотающих его, не раскрывая рта.
Я спрашивал бабушку:
– А как бык запырял Дёмушку?
Она нехотя, насилуя себя, позёвывая, отвечала:
– Так и запырял… поднял на рога и – бежать…
– А как? Расскажи…
– Так и поднял на рога… Бык – он бык и есть… А ты спи… перекстись и спи…
– А тебе их жалко?
– Как же не жалко – знамо, жалко, глупенький. Да ведь жалеть-то грех: их ведь Господь прибрал.
– А меня тоже приберёт?
– А то как же, всех приберёт.
– А когда?
– Не вем ни дня, ни часа… Когда он, батюшка, захочет, тогда и приберёт. Он ведь не спросит: можно аль нельзя? Одних – сразу, других – погодя… одних – во младости, других – в старости. Может, и сейчас в нощь. Вот сейчас лежишь, не думаешь ни о чём, хвать – он тебя и облюбовал! Перекстись и молчи, а то бес в уста войдёт. Он ведь бесперечь за плечами караулит: прыгнет, махнёт хвостом, щёлкнет копытцами и – юрк прямо в рот!.. Глядь – уж во чреве. Они такие, беси-то! А ангель-хранитель сидит и плачет: обидно ему, что его бес-то перехитрил. Закрой рот, перекстись. Крестное-то знамение для беса – хуже всякого пугала.
Я думал об этом ангеле и о бесе постоянно. О них говорили каждый день, говорили чаще всех дедушка и бабушка.
Эти невидимые существа были как будто членами нашей семьи. Я чувствовал их присутствие всюду – и в избе, и во дворе, и в погребе, и в клети. Мне казалось, что они обладали одной способностью – не спать. Они прятались где-то по тёмным углам и исподтишка следили за нами. Бог был такой же неприступный, седой, неласковый, как дедушка.
Его боялись все, даже сам дед трусил: как бы этот сердитый старик не навредил ему. Дед каждое утро и каждый вечер стоял с лестовкой и подрушником перед иконами, покорно клал на себя кресты и тыкался седой головой в подрушник на полу. Позади него так же истово стояла бабушка, крестилась и кланялась с ним одновременно. Я смотрел на них и ждал, что оба они распластаются на полу и будут дрягаться «рыбкой», как я перед дедом. Иконы были тёмные, мутные, угрюмые, и ни на одной из них не было Бога. Он, очевидно, сидел в углу, за досками икон и выглядывал оттуда, волосатый, как прадед Сильверст, – следил, по правилу ли кланяются ему в ноги, послушны ли, покорны ли дед и бабушка. И я чувствовал, что этот Бог – злой и неудобный старичище, что он, как и дед, по своему жестоко-своевольному норову возьмёт да и «приберёт» ни с того ни с сего и деда, и бабушку, и мать, и отца, и каждого из нас… На него не угодишь: он – самодур, он шагу ступить не позволяет и всех держит под «десницей».
Что такое «десница»? Руки у него изуродованы, крючковаты, как у деда, и брови такие же лохматые, закрывающие глаза, и глаза мерцают, как у кота вечером, из-под жутких бровей. О нём никто не говорит без страха: он давит всех, как постоянная угроза. Может быть, я слышал и голос его по ночам: я знал, что голос его глухой, хриплый, грозный.
А вот ангел и бес – это были совсем иные существа. Ангел, пожалуй, был похож на мать – светловолосый, курносенький, в длинной рубашке. Он беспомощный, чуткий ко всему, как мама, и говорит так же робко, с надрывом, как она же. Он часто плачет и вытирает слёзы рукавом. Его часто туркает и обижает забияка бес, а бес – живой, весёлый, вертлявый проказник. Он обязательно что-нибудь нашкодит: то выкупается в ведре воды, которую не покрыли с молитвой на ночь, то заберётся в горшок с молоком, то защекочет во сне кого-нибудь из нас. Сёма часто вскакивает во время сна на кошме, становится на колени, чешется, отмахивается, бормочет и смеётся. А то под печкой начинаются возня и писк. Я ненавидел этого беса за маму: он измывался над нею так нахально, что она билась на постели, вся дрожала, обливалась потом и выбегала на улицу, на мороз.
Вероятно, такое издевательство над матерью он производил, когда злился и мстил ей за её безответность, за неизлечимый её испуг и ангельскую печаль. Этот бес мне казался маленьким, мохнатеньким уродцем с хохочущей мордочкой, с мягкими рожками и собачьим хвостиком. Он носится и прыгает на копытцах, строит рожицы, показывает красный язык, а глаза у него горят, как угольки. Он всегда выдумывает какие-нибудь озорные делишки. Он доступен и прост, но неуловим, потому что он невидимка! Если бы он вдруг попался мне на глаза, я не испугался бы и обязательно отлупцевал бы его за проделки над матерью.
Но Бог – гнетущая обуза, как дед: он не позволяет ни играть, ни кричать, ни петь. Он требует молчания, мёртвого покоя. Нам, детям, да и парням, просто дышать нельзя под его стариковским гневом. Стоит нам позабыться и шумливо зашалить – сейчас же нас глушит окрик деда:
– Отпорю, бездельники! Чтоб вас разорвало! Бога не боитесь…
Он идёт к иконам, снимает медный восьмиконечный крест и направляется к нам. Мы в ужасе замираем на месте. Нет, не выносит Бог наших детских удовольствий.
Иногда по утрам бабушка со страхом рассказывает деду, как ночью бродила по избе, опираясь о лавки и жутко постанывая, мохнатая тень, и бабушка, ни жива ни мертва, спрашивала у неё: «К добру аль к худу, батюшка?» А тень стонала: «К худу! К худу!..»
Вот он какой, наш домашний бог. Без людей в избе я не мог оставаться. Единственно, кто мог уживаться с этим богом, – это дед. Только они двое и понимали друг друга.
III
Отец был старшим сыном в семье. За столом он сидел по правую руку деда, по левую, с краю, присаживалась бабушка. Каждый знал своё постоянное место; сидели все по старшинству: возле отца – Сыгней, за Сыгнеем – Тит. На другой стороне, на приставной лавке, – Катерина, Сёма, мама и я. Иногда мне разрешалось сидеть между отцом и дедом. Я гордился этим и задыхался от страха. Прислуживали у стола бабушка и мать: бабушка господствовала, распоряжалась, а мать безмолвно исполняла приказания.
Рассаживались после общей молитвы. На молитве дед стоял впереди, за ним – бабушка, а потом кучей – все остальные.
– «Боже, милостив буди мне, грешному…» – бормотал со вздохами дед и клал крест тяжело, неторопливо, истово и низко кланялся.
Все делали то же самое в один и тот же момент, как по команде. Небрежности и разнобоя в крестном знамении и в поклонах не допускалось. Женщины поднимали фартуки, откладывали их на левую, прижатую к груди руку и крестились двуперстием – «на темечко, на пупочек, на плечики».
Потом все молча занимали свои места, и дед открывал трапезу: он крестился, и все крестились, смотря на стол, потом он брал ложку и тянулся к большой глиняной чашке, наполненной квасом и тюрей из картошки и лука. Как лакомство, квас белился молоком. Ложки стукались в болтушке, переплетались, мешали друг другу и после короткой бестолочи уносились ко рту. Если кто-нибудь из нас торопился протянуть ложку к чашке раньше деда, он хмурил брови, размахивался и бил виновника ложкой по лбу.