реклама
Бургер менюБургер меню

Федор Гладков – Повесть о детстве (страница 3)

18

– Ты, тятенька, не тряси портками-то… В бабьи дела не суйся!

Катя мне кажется сильной – сильнее всех, сильнее отца.

Я прислушиваюсь к глухим голосам и возне за окнами.

Мне кажется, что и стены начинают шевелиться от голосов и шагов.

В избу входит отец. Он несёт тело матери через плечо; её ноги впереди, сзади свешиваются голова и спина. Волосы спускаются двумя косами, связанными на концах тряпочками. Он кладёт её на пол, на кошму.

Около кровати стоит Ванька Юлёнков, коротышка-мужик, в шубе и в чёрной шапке банкой. Он опирается на кол и неудержимо смеётся мясными дёснами.

– Зверя какого пымали!.. Брагой бы напоил, дядя Фома… В кои-то веки шабровой молодухе угодишь…

Двое других молодых мужиков в рыжих полушубках, с инеем на усах, стесняются, прижимаясь к косякам. Это сыновья бабушки Паруши, соседки, рослые и ладные, – в мать. Один из них, с пышной чёрной бородой, Терентий, участливо говорит:

– Снегом ей ноги оттирать надо – обморозилась. Сейчас принесу; Олёша, помоги… Верёвки-то развяжи – связали-то сгоряча туго. Промёрзла верёвка-то, к коже прикипела…

Он выходит из избы, а брат с жёлтой шерстью на щеках и подбородке становится перед матерью на колени и старательно распутывает узел.

– Эх, Настя, Настя, – смущённо и ласково бормочет он. – И чего это с ней попритчилось? Беда-то какая!.. А баба-то какая хорошая!.. Мамынька уж больно её любит.

Мать лежит неподвижно, вся заплетённая вожжами. Руки её заломлены за спину, рубаха изорвана в клочья, и тело её обнажено, запачкано кровью. Лицо мёртвое. Ноги белы как снег, а может быть, они покрыты снегом. Отец стоит перед нею, как в столбняке, и дышит глубоко, порывисто, со свистом. Бородёнка его прыгает, а руки всё время елозят по шубе и под шубой. Он с остервенением срывает с себя шапку, бросает её на пол и бессильно садится на лавку.

Дед слезает с печи и кричит на отца:

– Ну, чего расселся, чурбак? Снимай шубу-то!.. Мозги потерял?.. Запутали, как овцу, галманы…

И сам натягивает клочья рубахи на голое тело матери. Входит Терентий со снегом в поднятой поле шубы и высыпает его на солому. Отец только сейчас приходит в себя: он схватывает полную горсть снега и изо всех сил начинает растирать им ноги матери.

Бабушка подходит к ней и щупает ноги:

– Зашлась вся… Обморозила ноги-то… Катёна, давай скорее рубаху-то!

Катя опять накидывает на плечи шубейку и выбегает за дверь. На бегу она толкает Иванку Юлёнкова и орёт на него:

– Чего столбом стоишь-то? Иди домой!.. Только по шабрам нос и суёшь…

– Чай, вы мне всех ближе, Катёна… Всё-таки Настёнка спасибо скажет… Баню истопит, брагой напоит…

Когда дед с Алексеем распутывают верёвки, а отец трёт ноги снегом, тело матери безжизненно трясётся.

Терентий с конфузливым вниманием смотрит на неё и оправдывается, как виноватый:

– Ты, Настенька, не суди меня: это я тебя верёвкой-то связал… Мои вожжи-то… Ты их, Олёша, захвати с собой. Ведь ежели бы не связал, чего бы с ней было?.. Вырвалась бы и замёрзла…

Он кланяется матери и, сгорбившись, идёт к двери. У порога он толкает Юлёнкова.

– Поохотился, дурак… Шагай домой со своим колом-то… За своей женой гляди… Чеверелый, а заездил бабу-то… Пойдём-ка, нечего тебе здесь делать…

И уже из сеней говорит так же виновато в открытую дверь:

– Ты, тётка Анна, погляди, не перебил ли ей Иванка ноги-то.

Вбегает Катя с холщовой рубахой в руках, а за нею один за другим входят, толкаясь плечами, Сыгней, Тит и Сёма. Они молча раздеваются и оторопело смотрят на мою мать.

Сыгней, кудрявый парень с густыми бровями, с весёлыми, смешливыми глазами, никак не может погасить улыбки на лице. Тит, с белобрысым пухом на щеках, курносый, замкнуто садится за стол, вытягивает из угла Псалтырь и перелистывает его, безучастный ко всему. Сёма, парнишка, тоже кудрявый, похожий на Сыгнея, с боязливым любопытством смотрит на возню около матери. Олёша деловито сматывает верёвку в руку и зыбко, словно крадучись, выходит из избы.

Тело матери по-прежнему лежит мёртвое, маленькое, жалкое, истерзанное. Катя с бабушкой с привычной ловкостью надевают на неё рубашку, а отец продолжает тереть ей ноги снегом. Бабушка стонет и всхлипывает.

– Господи, господи! Как ребёнок лежит… Пальцем перешибёшь, не то ли что верёвками связывать. Обмерла-то как… хоть в гроб клади.

– А ну тебя, мамка!.. – возмущается Катя. – Тут силу лошадиную надо, чтобы эдакое перенести. Мы ведь на ней как на одре ездим. И не думали человека пожалеть.

Дедушка встаёт с пола и, как хозяин, который сделал что нужно вовремя и заботливо, лезет на печку.

– Читай, Титка, с первого псалма!.. – набожно прикрикивает он. – Вслух пой! Бес-то ещё, видишь, не вышел из неё… А потом канун надо отстоять.

Катя по-прежнему сердито кричит:

– Тебе бы только канун да канун, тятенька. Надо знахарку Лукерью позвать. Лечить надо…

Ей никто не отвечает, даже дед не цыкает на неё, как обычно.

Тит крестится и гнусаво, нараспев читает Псалтырь.

Отец поднимает мать, как девочку, несёт её на кровать и кладёт рядом со мной. Я плачу, обнимаю её, но она холодна, как покойница.

Входит Паруша, большая и сильная, как мужик, старуха, в шубе, накинутой на плечи. Она сурово молится, потом подходит, тяжёлая и грузная, к матери и, сдвинув мохнатые седые брови, всматривается в её лицо. Серые усики над углами рта скорбно вздрагивают, а в глазах искрятся слёзы.

Она наклоняется над матерью и целует её. Потом трогает пальцами её щёки, шею, плечи и качает головой.

– Люди и лошадей жалеют, – обличительно гудит она бабьим басом, – а вы сироту измордовали. Бог помнит это, Анна… А ты, Фома, ответишь при смерти. Кто бабёнку заставлял камни ворочать на сносях-то? Выкинула она тогда… С тех пор и мается.

Дед рассудительно отвечает ей с печи:

– Судья ты, что ли, Паруша? Ты за своими невестками следи…

– Я-то слежу. У меня невестки – маков цвет. А ежели им работа не под силу – первая помогу. Вот парнишку-то как бы не попортили. Вишь, как обневедался: личишко-то помертвело. Один из всех мучается. Милый ты мой, ковылёк шёлковый!

И она гладит меня по голове. Её огромная рука легко и нежно щекочет моё лицо. Вдруг она властно и сурово приказывает:

– Анна, Катя, несите воды да утиральник! Обмыть её надо. Чего вы глядите? В крови вся. Да и в себя чтобы пришла. Водица-то, она, матушка, исцеляет. Ну-ка, Анна, проворней!.. Вася, шубу на неё накинь!

Все как будто ждали этого властного голоса и хлопотливо зашевелились.

И мне было приятно, что все слушаются Парушу, что она жалеет и любит мать, что даже дедушка смиряется перед её силой.

II

После этой ночи я как будто умер на долгое время: это были годы небытия. Я не знаю, болела ли мать, повторялись ли у неё припадки, помню только, что она часто среди работы рядом с бабушкой, которая вся пылала отблесками пламени в печи, вдруг бессильно опускала руки, застывала на месте, глубоко задумывалась, потом медленно, потрясённая какой-то мыслью, садилась на лавку и, положив голову на ладони, опираясь локтями о колени, сидела так молча и долго. Бабушка с ухватом в руках останавливалась в дверях чулана и смотрела на неё скорбно, с певучими стонами.

Потом мама начинала что-то очень торопливо и невнятно бормотать и всхлипывать. Внезапно лицо её блаженно улыбалось, и она тоскливо и больно начинала вопить. Это была сначала тихая жалоба, надрывающий душу напев без слов, похожий на колыбельную песню. Потом голос её наплывал волнами – то наполнял всю комнату печалью, то затихал до шёпота, и я видел, как по щекам её текли крупные слёзы.

Мне казалось, что она плакала только глазами. Пела она всей душой, и песня рыдала, молила о помощи, мечтала о чём-то далёком, утраченном навсегда. У бабушки дрожали щёки, и она умоляюще стонала:

– Да будет тебе, невестка… Не надрывай душу-то… Господи! Беда-то какая!.. Горя-то сколько!.. Невестка, чай, ты не сирота какая!.. Муж ведь… родные ведь… Чай, и мать, сваха Наталья, рукой подать, за рекой…

Мать уже была в каком-то другом, незримом мире, и стоны бабушки, и эти копотные стены – этот реальный мир сейчас не существовал для неё. Бабушка роняла ухват, подходила к матери и садилась рядом с нею. В тон матери она тоже начинала вопить, и из глаз её текли слёзы.

Как жила-то я у моей родимой матушки,

Уж не знала я у ней горя-заботушки…

Отдала меня моя матушка во чужу семью

Во чужу семью на горюшко, на злу судьбу…

Обе они сидели, склонившись к коленям, и качались в такт своим причитаньям – одна молодая, похожая на девушку, попавшую в неволю, другая – рыхлая, сутулая старуха, одетая в старинную китайку.

Вопили в деревне охотно, по всякому поводу и без повода – так, по настроению: у баб много было причин голосить и плакать. Вопили по покойникам, при проводах парней в солдаты, при выданье девки замуж, при встречах прибывших со стороны близких людей, при воспоминаниях о прошлом. Я очень хорошо видел, что они – мать и бабушка – плакали не так, как плакали мы, дети, и не так, как визжала, например, жена Серёги Каляганова, шабра, которую он бил смертным боем. Они пели протяжно, сладостно, забывая обо всём, и я никогда не слышал, чтобы они повторяли одни и те же слова: они импровизировали свои жалобы и больше к пропетым словам не возвращались. Мать пела своё, бабушка своё. Они начинали новый запев поочерёдно: слова одной не совпадали со словами другой. Запевает одна, другая вступает в напев, а потом обе в один голос поют, не слушая друг друга. Я садился рядом с ними и плакал, вцепившись в мать и тыкаясь в её плечо.