Евгения Небова – Освободитель. Том первый (страница 4)
– Каждый день.
– Я его видел?
– Иногда. Думаю, не узнавал. Один раз так крепко схватил его за руку, что он потом всем показывал следы и говорил, что это хороший признак.
Образ Николая Первого, гордо демонстрирующего отпечатки пальцев больного сына, не помещался в привычную историческую рамку. Я спросил, придёт ли он сегодня.
– После доклада, если ты не уснёшь раньше.
Николая я услышал раньше, чем увидел. Тяжёлые быстрые шаги в соседней комнате вызвали мгновенное телесное напряжение, но не страх. Я ещё успел удивиться этому знанию, когда дверь открылась. Он был именно таким и совсем не таким, как на портретах: высокий, прямой, в мундире, с узнаваемым профилем, но живое лицо оказалось намного подвижнее. На изображениях Николай Павлович представлял власть, порядок и императорскую функцию. В дверях он оставался государем, а увидев меня, за два шага сделался отцом.
– Ну что, Саша?
Он говорил по-русски. Я машинально попробовал приподняться, и Николай сразу поднял ладонь.
– Лежи. Не вздумай изображать передо мной здорового.
Я послушался. Он сел у постели, несколько секунд рассматривал меня, потом сказал:
– Лучше.
Я ответил, что доктор тоже так считает.
– Доктор иногда говорит разумные вещи. Особенно когда его слушаются.
– Это намёк?
– Это приказ.
Я улыбнулся, и именно тогда всё окончательно стало сложнее: я знал эту улыбку в ответ, интонацию разговора, собственную готовность чуть-чуть спорить, но не переходить границу.
Николай положил ладонь мне на голову, медленно провёл по волосам и на мгновение закрыл глаза. Меня накрыло совершенно необъяснимым спокойствием. Если бы я находился в состоянии исследовательского интереса, можно было бы долго рассуждать об эмоциональной памяти, но в тот момент мне просто захотелось плакать, и я с некоторым раздражением подавил желание.
– Маман говорит, ты уже пристаёшь ко всем с вопросами, – сказал он.
Я ответил, что почти ничего не помню о последних днях.
– И хорошо. Нечего там помнить.
– Мне сказали, я всех напугал.
– Это правда.
Под глазами у него были тёмные тени. Я спросил:
– Тебя тоже?
Николай посмотрел почти удивлённо.
– Конечно.
Ответ был настолько простым, что мне стало неловко за сам вопрос.
– Я почему-то думал...
– Что?
Я не мог сказать, что Николай Первый из учебника не должен бояться смерти ребёнка.
– Не знаю.
Он хмыкнул и поправил край одеяла.
– Вот и не думай пока слишком много. У тебя для этого будет достаточно времени.
Совет оказался хорошим. Он рассказал, что занятия отменены, что Мердеру велено не подпускать ко мне книги, пока доктор не разрешит, и что Мэри уже пыталась убедить фрейлину пропустить её в комнату. Потом неожиданно замолчал и посмотрел серьёзнее.
– Саша, просто поправляйся.
Я не сразу понял, зачем он это сказал. Вероятно, всё остальное уже было сказано врачам и воспитателям: распоряжения, прогнозы, вопросы, требования. Сыну оставалась только эта просьба.
– Постараюсь.
– Не постараешься. Сделаешь.
– Хорошо.
Он поцеловал меня в лоб и ушёл так же быстро, как пришёл. После этого я долго смотрел на закрытую дверь. Даже если всё вокруг было произведением моего мозга, этот мозг совершенно определённо поместил меня в семью Николая Первого и дал эмоциональную память его сына. Я всё ещё не знал, реально ли это, но уже знал, что мне небезразлично. Разница оказалась важнее, чем хотелось.
Жуковский появился к вечеру. Его имя сообщили заранее, поэтому никакого эффекта узнавания не произошло. Я успел подготовиться к встрече с Василием Андреевичем как с очередной исторической фигурой и почти сразу обнаружил, что подготовка бессмысленна: живой человек опять оказался интереснее собственной фамилии. Он сел возле постели, внимательно посмотрел и сказал:
– Я обещал вашей сестре доложить, достойны ли вы посещения. Поэтому буду строг.
Я спросил, что будет, если я недостоин.
– Тогда, боюсь, Мария Николаевна всё равно придёт, только без разрешения.
– Значит, от вашего решения ничего не зависит.
– Вы опасно быстро возвращаетесь к логике.
Он рассказал про начатую до болезни книгу, процитировал строку, и следующая возникла у меня в голове сама. Жуковский удовлетворённо заметил:
– Вы помните.
– Некоторые вещи.
– Остальное вернётся. А если что-нибудь не вернётся, выучим снова. Велика беда.
Мне понравилось это отношение: никакой драмы из памяти, которая может оказаться просто знанием, требующим восстановления.
Мы поговорили недолго. Жуковский не рассматривал меня как загадку и не пытался обнаружить перемену характера. Для него перед ним находился мальчик, переживший тяжёлую горячку и постепенно возвращающийся к обычной жизни. Именно это отношение постепенно успокаивало и меня. Никто не устраивал экзамена на подлинность. Никому не требовалось объяснение невозможного, которое я сам не мог дать. Когда позднее, оставшись один, я снова задал себе вопрос «что делать с людьми», ответ впервые оказался неожиданно простым: пока ничего. Они не требовали от меня доказательств, а я не имел объяснения. Значит, можно было хотя бы не превращать каждый разговор в проверку собственной подлинности.
Поздно вечером я попросил дневник. Тетрадь принесли вместе с чернильницей и пером, хотя Мердер сразу предупредил, что писать долго не позволит. Сам факт существования дневника поразил меньше его содержания. Я открыл несколько страниц до болезни и увидел мальчика, который действительно существовал: короткие записи об уроках, прогулках, братьях и сёстрах, о том, где был Папа и что сказала Маман. Иногда собственное мнение, иногда простое перечисление событий. Никакого будущего Александра Освободителя. Обычный хорошо воспитанный двенадцатилетний ребёнок, только живущий в совершенно необычных обстоятельствах. Я читал медленно. Вот он радовался поездке, вот сердился на урок, вот писал о Мэри, вот был доволен похвалой отца. До этой минуты прежний Александр существовал как теоретическая проблема: откуда взялись мои навыки и привязанности? Теперь у проблемы появился почерк.
Я провёл пальцем по строке и подумал: куда ты делся? Ответа не было. Возможно, мальчик умер в горячке. Возможно, не умер, а всё ещё каким-то образом является частью того, что я называю собой. Возможно, шестидесятилетняя память Воскресенского стала дополнением к его сознанию, и вопрос «кто из нас настоящий» поставлен неправильно. Второго голоса внутри не существовало, зато язык, движения, узнавание и любовь к этим людям откуда-то взялись. Разбираться придётся позже, если вообще возможно.
Я взял перо. Рука знала, как его держать.
С письмом обнаружилась ещё одна странность. Старую орфографию я знал и прежде. Читал дореволюционные издания, работал с текстами девятнадцатого века, знал, зачем в слове стоит ять, где полагается десятеричное «i» и почему твёрдый знак упрямо торчит в конце слова, хотя ничего там не обозначает. Читать всё это никогда не составляло труда. Но читать и писать оказалось не одним и тем же навыком.
Внутри головы слова по-прежнему возникали так, как я привык писать их всю взрослую жизнь. Чтобы перенести фразу на бумагу, приходилось на долю секунды задерживать её и как будто пропускать через ещё один слой: здесь «ѣ», здесь «і», здесь конечный «ъ». Иногда я успевал подумать раньше руки. Иногда наоборот: пальцы сами выводили букву, которую Александр Маркович ещё не выбрал, и только потом я понимал, что Саша написал правильно. Особенно хорошо тело помнило не правила, а само письмо. Наклон, соединения, нажим пера, расстояние между строками получались без всякого участия мысли. Мой прежний почерк был совсем другим, да и от руки в последние годы я писал настолько редко, что несколько страниц подряд уже казались упражнением. Эта маленькая рука могла писать долго, ровно и значительно красивее меня.
Получалась забавная вещь: содержание фразы приходилось придумывать заново, орфографию временами сознательно переводить на язык моего нового времени, а рука при этом знала, как всё это должно выглядеть на бумаге, лучше меня. Если я действительно останусь здесь надолго, подумал я, возможно, однажды перестану замечать лишнюю букву в конце слова. Пока же каждая такая буква напоминала, что даже собственное письмо мне теперь приходится немного переводить.
Закончив, я перечитал последние строки: «Я быстро устаю. Всё кажется знакомым, хотя многое я не могу вспомнить как следует. Наверное, после болезни это пройдёт». Слово «наверное» понравилось мне больше всего. Оно было правдой, ничего не объясняло сверх того, что я действительно знал, и оставляло будущему право оказаться любым.