Евгений Вольф – Красно-зеленое сердце (страница 6)
Чуть поодаль, у высокого окна с двойными рамами, заиндевевшими по краям, заложив руки за спину, мерил шагами коридор седой, грузный мужчина в солидной, дорогой каракулевой шфпке и добротном зимнем пальто с бобровым воротником. Он ходил от стены к стене с точностью маятника: шесть шагов туда, резкий разворот на каблуках, шесть шагов обратно. И каждый раз, делая разворот, он бросал короткие, воспаленные взгляды на плотно закрытые двустворчатые двери, ведущие в святая святых — родильное отделение.
Иван откинулся спиной на обжигающе холодную стену и прикрыл отяжелевшие веки.
Он, машинист первого класса. Человек, который своими мозолистыми руками укрощал многотонных, ревущих, огнедышащих стальных монстров. Человек, который водил тяжеловесные эшелоны с боеприпасами под бомбежками в страшном сорок третьем под Курском. Человек, который никогда не терял самообладания в аварийных ситуациях на обледенелых путях, когда тормоза отказывали на уклоне. Этот суровый, закаленный железом мужик сейчас был напуган до смерти.
Этот первобытный, сковывающий внутренности ледяной страх был ему совершенно незнаком. Здесь, в этом стерильном, пропахшем медикаментами коридоре с высокими потолками, от него ровным счетом ничего не зависело. Он не мог потянуть за тяжелый рычаг реверса, не мог со звоном подкинуть лопату антрацита в топку, не мог закричать на помощника, перекрывая гул котла, чтобы исправить ситуацию. Он был полностью обезоружен. Он мог только сидеть, вслушиваться в тишину и ждать. Ждать приговора или высшей награды.
Мария. Его Маша. Его тихая, светлая гавань.
Они познакомились чуть больше года назад, теплой, одуряюще пахнущей цветущими тополями весной пятьдесят пятого, в шумном Доме культуры железнодорожников на Каланчевской площади. Иван тогда пришел туда с бригадиром Степаном на танцы — скорее за компанию, поддавшись на уговоры товарища, чем по зову собственного сердца. Он стоял у колонны, суровый, неразговорчивый работяга, привыкший к мазуту, грохоту сцепок и грубым мужским разговорам в прокуренной курилке депо, и чувствовал себя абсолютно чужим на этом празднике жизни с играющим фокстроты духовым оркестром.
И вдруг — она. Тоненькая, русоволосая учетчица из статистического управления Московско-Рязанской железной дороги. В простом, недорогом ситцевом платье в мелкий горошек, с туго заплетенной косой и ясным, открытым, каким-то удивительно честным взглядом, в котором не было ни капли столичного жеманства или кокетства.
Иван, сам не понимая, как на это решился, шагнул на натертый мастикой паркет и неуклюже, словно деревянный, пригласил ее на вальс. Он танцевал ужасно, сбивался с ритма, несколько раз оттоптав ей легкие туфельки своими тяжелыми, не привыкшими к танцам фабричными ботинками. Его огромные, жесткие как наждак ладони боялись смять ее хрупкую талию. Любая другая фыркнула бы и ушла. А она лишь рассмеялась — легко, искренне, звонко, как весенняя капель, бьющая по жестяному подоконнику. И этот чистый смех в одно мгновение пробил, разнес в клочья толстую многолетнюю броню его одиночества, копившегося годами в продуваемой сквозняками комнате на Бауманской.
Потом были долгие, бесконечные вечерние прогулки по бульварам, от которых гудели ноги. Было эскимо на палочке за одиннадцать копеек, робкие, замирающие поцелуи в густой тени цветущей сирени на Патриарших. Маша совершенно, абсолютно не разбиралась в футболе. Для нее слова «офсайд», «штрафной удар» или «опорный защитник» звучали как термины из высшей математики или китайской грамоты. Когда Иван впервые, краснея как мальчишка и сбиваясь, признался ей, что почти каждые выходные пропадает на скрипучих деревянных трибунах стадиона «Сталинец», срывая голос и сжигая нервы за команду железнодорожников, он ждал упреков. Ждал, что она назовет это глупой блажью взрослого мужика. А она лишь ласково, с пониманием улыбнулась и заботливо поправила сбившийся воротник его грубой рубашки.
Она не стала пилить его за потраченные на билеты и программки трудовые копейки, не ревновала к друзьям-путейцам, с которыми он хриплым, сорванным голосом до хрипоты обсуждал тактические схемы на коммунальной кухне. Маша просто приняла эту часть его жизни. Приняла так же естественно, как принимают цвет глаз, рост или тембр голоса любимого человека. И за одно это простое, мудрое понимание Иван был готов носить ее на руках до самого конца своих дней.
Осенью они расписались в районном ЗАГСе. Тихо, без помпы, без белого платья и лимузинов. Просто посидели вечером за большим столом с соседями по коммуналке. Илья Борисович, обычно прижимистый товаровед, тогда даже расщедрился и выставил на стол припасенную бутылку дефицитного армянского коньяка. А суровый отставной майор Петр Николаевич, надев китель с орденскими планками, произнес длинный, сбивчивый, но очень искренний тост про надежный семейный тыл, без которого ни один солдат не выиграет войну.
Жизнь, казалось, наконец-то вошла в правильную, ровную, надежную колею, зазвучала в едином, слаженном ритме перестука колес. Подготовка к появлению малыша стала общим делом всей огромной квартиры. Иван на барахолке купил подержанную деревянную кроватку, сам зашкурил ее до идеальной гладкости, чтобы не было ни единой занозы, и покрыл светлым лаком. Тетя Зина вязала крошечные шерстяные пинетки из распущенного старого свитера. Даже Илья Борисович через свои хитрые торговые связи достал настоящую редкость — венгерскую резиновую соску-пустышку. В их тесной комнатушке, где между кроватью, шкафом и столом оставался лишь узкий проход, кроватка заняла почетное место у теплой батареи. Всё было готово.
И вот теперь этот ровный жизненный ритм дал сбой.
Вчера вечером, когда за окном уже завывала метель, Маше внезапно стало плохо. Начались схватки — резкие, частые, болезненные, напугавшие их обоих своей стремительной внезапностью, ведь врач в консультации ставил срок только через две полные недели. Иван, забыв обо всем на свете, в одной рубашке нараспашку и домашних брюках выскочил на морозную, занесенную снегом улицу. Он метался по пустому перекрестку, махая руками, пока не поймал редкую случайную попутку — дребезжащую рабочую «Победу». Пожилой водитель в ватнике, увидев безумные, расширенные от ужаса глаза машиниста, без единого лишнего вопроса и уговоров довез их до Грауэрмана, гнав по обледенелой брусчатке как на пожар.
И с тех пор, как за ней закрылись белые двери, наступила тишина. Бесконечная, вязкая, сводящая с ума тишина, прерываемая только глухими стонами откуда-то сверху да шаткими шагами дежурных сестер, проходящих мимо по коридору с никелированными биксами в руках.
Иван запустил заледеневшую руку под свитер, во внутренний, нагрудный карман пиджака. Пальцы привычно нащупали тяжелый, гладкий металл. Он достал свои карманные часы, которые не снимал даже ночью, кладя их под подушку. Щелкнул тугой кнопкой. Крышка мягко откинулась в полумрак коридора.
Половина четвертого утра. Самое глухое, волчье время, когда ночь еще не думает отступать, а до рассвета как до луны.
Он поднес часы к уху.
Мужчина в каракулевой шапке внезапно остановился рядом с Иваном. Он достал из кармана пальто мятую серебряную портсигарку, щелкнул ей и протянул машинисту. Внутри ровным рядом лежали дорогие папиросы «Казбек».
— Куришь, отец? — голос у мужчины оказался хриплым, сорванным от волнения. — Здесь, правда, не велят, но если в рукав…
— Не курю, спасибо, — Иван качнул головой, сглотнув сухость в горле. — Дыхалку берегу на паровозе. Кого ждем?
— Дочку. Первенца рожает, — мужчина убрал портсигар, так и не закурив, и нервно потер лицо ладонями. — Муж-то ее, зять мой, офицер, на Дальнем Востоке служит. Вот, отдуваюсь за него. А у тебя?
— Жена. Тоже первый.
— Первый — это всегда как в атаку без артподготовки, — философски заметил седой, возвращаясь к своему маятниковому маршруту от стены к стене.
Иван поймал себя на мысли, что его мозг, отчаянно, из последних сил пытаясь справиться с запредельным стрессом, ищет привычные, понятные аналогии в единственной сфере, где он чувствовал себя уверенно. Ждать здесь, под закрытыми дверями родильного зала, было похоже на ожидание пенальти в твои ворота на девяностой, последней минуте решающего, кубкового матча. Когда счет ничейный, когда стадион замирает в мертвой, звенящей тишине. Когда бьющий игрок противника берет длинный, издевательски медленный разбег, а ты понимаешь, что от тебя, стоящего на трибуне, больше вообще ничего не зависит. Ты не можешь ни крикнуть, ни подсказать. Ты просто стоишь, вжав голову в плечи, и смотришь, как тяжело летит кожаный мяч.