18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Предчувствие счастья (страница 68)

18

16 июля 1954 г.

Мы попросили воды. Хозяин опоясался мечом, взял щит — или тоже повесил, укрепил его на поясе, потому что не пристало мужчине выходить из дому невооруженным. И отправился под гору к роднику. Мы улыбались смущенно. Уж очень странные люди встретились на нашем пути. Простота, с которой вооружился хевсур, непоколебимая уверенность, что так и подобает поступать человеку, показались мне еще непостижимее, чем щит и меч. Кстати, щит был совсем небольшой, со сковородку. Вдруг завизжали наши спутницы-француженки — чулки их, как сеткой, покрыли блохи. Мы бежали во двор. Увидев нас, крошечная трехлетняя девочка, черноволосая и черноглазая, бросилась с плачем от нас, невиданных чудищ, на руки к глубокому старику. Тот, улыбаясь, восседал под деревом. Всюду дети боятся чужих, но тут почудилось мне, что в ребенке заговорил древний ужас перед нашествием иноплеменников. Яшвили заговорил со стариком. Рассеянно улыбаясь, гладил старик девочку по черным коротким ее волосам. И Яшвили сообщил нам, что старику 105 лет. «Швили — швили? Швили, швили, швили?» — спросил он, указывая на девочку. «Швили — швили, швили» — правнучка, ответил старик. Появилась бойкая, гордо держащая золотоволосую голову, не по-грузински курносая женщина лет сорока, оказавшаяся женой старика. Грузины наши поддразнивали ее, она спокойно, бодро, нет, гордо отшучивалась. Я написал — вышли из балагана во двор. Двора не было. Был сад без изгороди. К вечеру, когда возвращались с полей люди, Яшвили кричал им приветственно, свесившись через борт машины: «Гаморджоба хевсуро!» — «Гаморджоба тушино!» И хевсуры и тушинцы степенно и с достоинством отвечали, что мне ужасно нравилось. А Яшвили рассказывал о тушинцах, что они до того любят свои горы, и поля, и пастбища, что возвращаются домой, даже получивши образование в университете. Да что там в университете! Здесь был пастух, кончивший Сорбонну, и Яшвили ездил к нему в горы, когда хотел поупражняться во французском языке. И я подумал кощунственно и тайно:

17 июля 1954 г.

«Интересно, как звучит английский язык (французский, хотел я сказать) — с грузинским акцентом». В маленьком селении у родника, взятого в каменное корыто, у земли, истоптанной острыми бараньими копытцами, остановились мы, чтобы переменить воду в радиаторе. И нас попросили подвезти девочку лет шести до следующего селения. Очень славная, с мягкими чертами лица, напомнила она мне Наташу. Усадили ее между мною и Яшвили. Я попробовал заговорить с ней — оказалось, что девочка по-русски — ни слова. И Яшвили стал моим переводчиком. И тут мы все удивились: девочка оказалось русской, по фамилии Зиновьева. «А папа и мама говорят по-русски?» — «Да. Когда ссорятся». До соседнего селения ехали мы с полчаса, и я все любовался на славное и простое существо, которое занесло в нашу кавалькаду. Чем дальше, тем больше напоминала она мне Наташу и лицом, и спокойствием, с каким она держалась среди чужих людей. Она освежила среди жары, путаницы и пыла сегодняшнего, как родник, возле которого мы нашли ее. И тут я узнал еще одно свойство грузинской подозрительной, еще и на особый лад подозрительной души. Вечером Яшвили предложил выпить за меня, «и в самом деле любящего детей». На другой день в разговоре повторил он многозначительно: «Я убедился, что вы и в самом деле любите детей». Я не понял, почему он повторяет одно и то же. К этому времени понимал я Паоло Яшвили с полуслова, как всех людей, которые мне нравились. А тут — не понял. То есть я догадывался, что за словом кроется некий второй смысл. Но какой? В Тбилиси я услышал эти слова в третий раз — и тут меня осенило наконец. Он придал особый, приписал неожиданный для европейца смысл моему вниманию к маленькой девочке. Они, обуреваемые плотью своей, что заставляло их делить очереди на мужские и женские и так далее и тому подобное, — были особо изобретательно подозрительны в подобных вопросах. Если я ошибаюсь, то значит, это я изобретательно подозрителен. Но я не мог ошибиться.

18 июля 1954 г.

Я к этому времени точно знал, с каким выражением говорит Яшвили вещи, в которых заключается двойной смысл. Вот с непоколебимо серьезным лицом бросает он как бы в сторону: «Я до того люблю Никиту Семеновича, что совершенно прощаю ему его стихи!» А если говорит он о женщинах и странностях любви, то глядит пренебрежительно и насмешливо, но вместе с тем полон интереса и внимания к теме. О моей любви к детям говорил Яшвили, соединяя два вышеописанных выражения. Любовь, любовь! Тут была она низколоба, не глядела в глаза, была проста в желаниях, и сложна, и неразборчива в путях к цели. Рассказывали о молодой докторше, которую долго преследовал своей любовью некто. Но безуспешно. Тогда он вызвал докторшу к больной в селение. Она поехала по фальшивому этому вызову — и схвачена и брошена в сарай, где некто и добился своего. И рассказывали об этом и с возмущением, и со смехом. Московской артистке в сильный дождь шофер предложил доехать до гостиницы и умчался с ней за город, где, пригрозив ножом, изнасиловал. Его поймали. Нашлись еще жертвы. Обнаружилось, когда шел процесс. Шоферу дали пять лет. И мой знакомый профессор-грузин, философ, юрист, с искренним недоумением спросил: «За что пять лет? Ведь она получила свое удовольствие». Иной раз казалось мне, что тут жар страсти, как солнце над пустыней, выжигает в человеке и разум и самую силу. Плодоносность. А иной раз я и завидовал. Возвращаюсь к нашему путешествию. Мадам Вильдрак, и без того особа невеселая, к вечеру первого дня и вовсе заволоклась тучами, стала держаться за щеку, рассказывать, что у нее «невральжи». Обернулось невральжи просто флюсом, и мадам отвезли в Тбилиси. А когда вечером спросили у мужа, не беспокоится ли он о ней, он весело улыбнулся и ответил, что нисколько. К вечеру первого дня приехали мы в Цинандали, некогда имение Чавчавадзе, а впоследствии, до революции — удельного ведомства.

19 июля 1954 г.

Дворцы и уцелевшие, ставшие музеями усадьбы никак не напоминали мне о бывших владельцах, скорее разрушали представление о них. Имение Чавчавадзе существовало, а «чавчавинская Нино» жила в другом мире, в воображаемом. И исчезала при попытке представить ее на этих просторных и длинных балконах. Последнее письмо Грибоедова всегда меня трогало, но и оно, воспоминание о нем, побледнело в доме его жены. Чем славилось Цинандали? «Кахетинское вино и чавчавинское Нино». Мы говорили об этом вечером, сидя при свечах, за столом на балконе. Погас свет, и поэтому-то и горели свечи. И поэтому, к огорчению Вильдрака, который и сам был виноделом-любителем, — нам не показали знаменитые подвалы Цинандали. Но он хвалил розовое, деревенское, как нам его назвали, кахетинское вино. И был разговорчивее, чем обычно. И мы не без сочувствия объяснили это припадком «невралгии» у мадам. Помнится, что Яшвили не говорил с гостями непосредственно, хоть и владел французским. Разговоры шли через переводчицу. Днем подъехали мы к городу Сегнахи, и я увидел, что в Грузии сохранились не только башни, в детском нашем представлении об этом понятии, но и крепостные стены. Они тянулись вокруг города — высокие, наивные, как хевсур со щитом, уверенные в своем праве на существование. Следуя неровностям холмистой местности, вверх-вниз опоясывали они Сегнахи, и въезжающему в крепостные ворота казалось, что за ними должен начаться другой мир. Так во всяком случае показалось Леве Левину, а я почувствовал, что он выразил и мое ощущение. Но за стенами города увидели мы обычные дома и улицу. Только лиловая, и светящаяся, и в то же время как бы подернутая дымкой огромная долина, а за нею великолепная громада Главного Кавказского хребта принадлежали к другому миру. Я, Левин, мадам Люк Дюртен и переводчица сидели на террасе, как бы висящей над всеми этими чудесами, и беседовали.

20 июля 1954 г.

Переводчица, разбитная бабенка, успела разузнать, что мадам Дюртен недавно выдала дочь замуж и теперь хочет наконец пожить для себя. Учится пению. Муж раздражает ее своим безразличием, вечной рассеянностью. Когда замирает он в неподвижности, расставив свои большие ноги, задумавшись глубоко, склонив на бок свою большую и длинную вместе с тем голову, мадам подмигивает переводчице, указывает на мужа глазами, пожимает плечами. Мадам была куда подобраннее мужа, но молодость в ней я, по жестокости тогдашнего своего возраста, не соглашался признать. Правда, и старости тут не ощущалось — но была мадам взрослая, безнадежно взрослая, полна той самой почтенной взрослости, что в детстве заставляла думать: неужели и они... В борьбе со всеми признаками возраста мадам несколько обесцветилась, потеряла всякие признаки всякого возраста, кроме некоторой массивности фигуры. Впрочем, глаза ее глядели на нас просто и весело, и владей мы французским языком или она русским, и если бы встретились мы по своему желанию, а не по воле случая, то могли бы и сойтись более по-человечески. А сейчас вечное напряжение путешествия нечем было убрать. Впрочем, мадам не без интереса говорила о французских писателях. О Селине — с раздражением[98]. Цинизм его никого не поражает. Арго, которым написана его первая книга, быстро приедается и во второй только раздражает. Зато о Жюле Ромене говорила она с уважением. И короткими фразами на французский лад описала его: «Невысок. Широкоплеч. Синие глаза. Черноволос. Молод — ему только что исполнилось пятьдесят». «Однако!» — подумал я. Крепостные стены, средневековые стены окружали город Сегнахи. Далеко, далеко в дымке мерцали громады Кавказского хребта. «Да нет же, это интересно, это удивительно, вот где мы говорим о Париже, вот как перекрещиваются пути», — убеждал я себя изо всех сил. В какой-то деревушке, где кормили нас обедом, французы вдруг взбунтовались: «Нас не будут спрашивать, какие песни мы слышали, какие вина мы пили! Мы хотим говорить с людьми об их работе». Яшвили выслушал гостей вежливо и спокойно и предложил им идти по деревне и говорить, с кем хотят.