Евгений Шварц – Предчувствие счастья (страница 69)
21 июля 1954 г.
После этого фигуры их — одна длинная и массивная, другая покороче, с бородой, выставленной вперед, — замаячили в отдалении от остальной кавалькады. То возле мельницы, то во дворике поплоше. А мы пробовали говорить с детьми. Со школьниками. С большими — разговоры не завязывались, и тут по-русски никто не говорил. Только мальчик, лет тринадцати, отличник, с трудом подбирая слова, пытался нам отвечать. У него было то самое полузнание, четвертьзнание языка, как у нас, в реальном училище, знание немецкого. В Тбилиси помчались мы на «газиках», сокращая путь, и эти машины и вброд перебегали через горные речки и одолевали проселочные дороги, карабкаясь по такой крутизне, что мы только восхищались. К вечеру долго-долго мчались мы по равнине, то мимо кукурузных полей, среди кустов ажины, густых, как живая изгородь. И мной овладела блаженная, дорожная неясность представлений. Мне казалось или чудилось сквозь сон, что мчимся мы в необыкновенно счастливую местность, нет, в дом, где ждут нас близкие. Которых ни представить себе, ни назвать по имени я не мог бы. Но до самой ночи никуда мы не приехали. Когда сознание действительности вернулось ко мне, стояли наши машины посреди смутно белеющего во тьме селения. Фары освещали широкое асфальтированное шоссе. Яшвили звал громко, во весь голос: «Мозавелло!» — так во всяком случае мне слышалось, и значило это, как объяснил кто-то из спутников, — «сосед». Шоферы, сокращая дорогу, потеряли направление и не знали, в какую сторону ехать к Тбилиси. На зов Яшвили к машине не спеша и степенно подошел рослый седой широкоплечий грузин в черкеске. Он положил руку на борт машины, как кладут ладонь на холку коня, беседуя с проезжим всадником. И вдруг разговор с мозавелло стал буйным — с нашей стороны. Он-то сохранял степенность, но шоферы, все участники кавалькады, говорящие по-грузински, и сам Яшвили кричали на него все более сердито. И он удалился с достоинством. Что случилось? «Этот болван, этот кретин отказался ответить, в какую сторону ехать к Тбилиси. Говорит: “Не может быть, чтоб вы этого не знали”. Говорит: “Вы разыгрываете меня”».
22 июля 1954 г.
И мы нашли дорогу в Тбилиси без помощи мозавелло. И пришли последние дни наших беспокойных и напряженных путешествий. Что-то я не вполне точно рассказал. Недостаточно полно. К воспоминаниям, неожиданно всплывающим, прибавилось еще несколько. Раннее утро на машине где-то возле Батуми. Раннее утро до рассвета. Чайные плантации и завод. Жара в Тбилиси, и извозчичья биржа под окном, и повисший, нет, сконцентрированный, сжатый зноем, всю ночь стоящий под окнами запах конюшни. Вот мы на Давидовой горе в ресторане над тбилисскими огнями. Огни фар осветили по дороге какую-то пару в канаве. Я не видел ее, только шофер гикнул, как на охоте. На горе — разговор о бывшем владельце ресторана. Он — хохот и живой интерес в глазах и осуждение в словах — подавал по особому заказу на селедочнице, окруженной гарниром, прикрыв, пока не подойдет к столу, фартуком, свой собственный уд, ха-ха. Он занимал — ха-ха-ха — всю селедочницу. Уд его. Ха-ха! Безобразие какое! Подлец! Дикарь! Один раз мы ужинали тут с актерами оперетты. Подать блюдо по особому заказу? Подай. Он подходит, безобразник, к столу, поднимает — ха-ха-ха — фартук — бесстыдный человек, безобразник. Где он теперь? Работает где-то в торговой сети. Незадолго до отъезда нашего зашел еще более похудевший и почерневший, еще более ожесточившийся корреспондент «Правды». Внизу пели на восемь голосов фуги свои, полифонические, вакхические песни пирующие в круглых беседках служащие различных государственных учреждений. Корреспондент только поиграл желваками своими на скулах в ответ на этот заунывный, стройный, чуть ли не обрядовый вой. И стал с кривой улыбкой рассказывать о писателях, которые сопровождали нас в путешествиях. О старших из них. Они не могут забыть «Голубые реки» — символистское объединение, где все они, эстеты, декаденты варились в своем соку. Когда в [19]21 году советские войска входили в Тбилиси, поэты стали на Головинском проспекте, скрестив руки на груди, и повторяли одно: «Пропала Грузия, погибла Грузия». И ничего они не забыли! Хитрый народ! Уезжали мы из Тбилиси вечером, провожали нас Табидзе и Яшвили, очень вежливые, соболезнующе вежливые после того несчастного завтрака в Союзе.
23 июля 1954 г.
Вот и кончился коротенький месяц с небольшим и вместе с тем такой неожиданно емкий рейд в незнакомую страну. Теперь я знал, что в ней много стран, а вместе с тем, что она — единое целое. Угадывал, научился угадывать чисто грузинские, неопределимые, как витамины, но и, как витамины, существенные свойства. Внешние свойства. Особенная улыбка. Вежливость на грузинский лад. Простоту страсти или того, что здесь носило это имя. И я знал теперь, что именно я не постигаю по моим европейским привычным свойствам. По моему ладу. В каких случаях, даже отказавшись от привычки ставить себя на место человека, которого хочешь понять, не мог бы я понять новых моих друзей. В Батуми поселились мы все в той же гостинице у самого порта, и радость того, что море, лето, запах смолы и гудки пароходов перестали быть воспоминанием и превратились в действительность, примирила меня на некоторое время со страшными днями, что я только что пережил. И я подумал: «А не полюбить ли Грузию?» И тут же еще раз почувствовал, что любовь эта будет бесплодна и безнадежна. И уж столько народу любило ее в те дни. Целые кавалькады носились по ней взад и вперед, пересекая ее, жестокую, молчаливую, невесть что думающую, ужасно, ужасно, ужасно гостеприимную, в разных направлениях. Нет, мне это не пристало. Прощай, Грузия. Демон мелких, но ощутимых неудач не оставлял нас. Когда отправились мы брать билеты на теплоход, точнее, после того, как он отчалил, выяснилось, что наши билеты с номерами кают никакого значения не имеют. С [19]15 года, за двадцать лет, успел я избаловаться и разучился спать на палубе. В Сухуми повидал я Шаповаловых. Они вышли к пароходу. А в Феодосии мы сбежали. Встретил я на пароходе, среди палубных пассажиров, Бобу Чуковского с полевым биноклем через плечо. Ехал он, очевидно, не один. Появлялся вдруг, неведомо откуда, и так же вдруг исчезал.
24 июля 1954 г.
Везло нам в эту поездку на французов. Весь теплоход, все каюты, на которые были проданы нам билеты, достались французским ученым. Я глядел на них, когда они толпились на палубе, когда причаливали мы к берегу, к стенке мола, и они с переводчиками гуськом тянулись по сходням, когда болтали они, разбившись на группы. Вот маленький легкий старичок повторяет в ответ на шутливые нападки собеседников преувеличенно печально, даже сокрушенно: «Oui! Oui! Oui!» Вот они спорят. Вот слушают кого-то с уважением. И я понимаю каждое их чувство, не понимая смысла того, что они говорят. И в глубине души испытываю вполне бессмысленное, но прочное недоумение: чего они затрудняют себя, почему не говорят по-русски? В Феодосию приехали мы ночью. Наняли линейку и поехали в Коктебель. Запах полыни, цикады, теплая ночь, близость моря — все наполнено чувством дома. Мне казалось, что после торжественного, кахетинского, заунывного, терпкого и напряженного, словно в строю шагали церемониальным маршем, грузинского путешествия — я отпуск получил наконец. В Коктебель мы приехали глубокой ночью. Сначала увидели смертельно бледную девушку, почти девочку — сидела она на скамейке, и ей было нехорошо, по всей видимости. Ее уговаривала и отпаивала каплями другая. Прошел с огорошенным видом знакомый молодой поэт, растерянно кивнул нам и скрылся. Совещались за деревьями какие-то люди вполголоса. Мы угадали сразу, что выпивка с неопытными соучастницами не удалась, что и подтвердилось утром. Дня через два ехал я в прямом ленинградском вагоне в Ленинград. В том же вагоне ехали Томашевский Борис Викторович[99] и Смирнов Александр Александрович. Из разговоров с первым запомнил навсегда один, посвященный паровозу. Оказалось, что паровоз, несмотря на малый коэффициент полезного действия, до того вынослив, неприхотлив, что вряд ли устанет когда-нибудь. И тут же я узнал с уважением, что Томашевский по образованию — инженер. А Смирнов смеялся над бэконианцами, чему я был рад. Поезд утром подходил к Ленинграду, и двойное чувство испытывал я: чуждая природа и самые близкие люди ждут меня. Дом и не дом.
25 июля 1954 г.
Чувство дома в запахе полыни, выбеленных домиках, криках кузнечиков, теплой ночи — тут начисто исчезло. Низменность с заржавевшей от сырости землей, дома из цельных бревен, все больше некрашеные, долговязые, — никак не приживался я к северу. Только недавно поверил я, что дом мой здесь. Но и тогда уже в самом городе любил я его строгие и растерянные, разжалованные дворцы. Все, что москвичи говорили о Петербурге, теперь ленинградцы повторяли о Москве. Ленинград — не суетливый, сохраняющий высокие традиции — и так далее и тому подобное, сохранял строгое, высокое выражение, но вокруг все было в жизни очень уж скудно, северно. Но вся моя жизнь, все, что было мне в жизни дорого, связалось, переплелось навеки с этой стороной России. Так уж занесло меня. И чем ближе к городу, тем больше забывал я о южной своей родине. И под сводами огромного вокзала — он был связан и с доисторическим южным временем моей жизни — увидел я Катюшу, бледную, тоненькую, только что оправившуюся после болезни. Обыкновенно она не встречала меня на вокзале, но впервые разъехались мы на такой срок. И этим кончилось мое путешествие, которое сумел я приблизительно обдумать, определить и рассказать только через девятнадцать лет. Некоторых из своих тбилисских знакомых встречаю я и до сих пор. Когда я услышал о самоубийстве Яшвили, то был глубоко поражен. Мне показалось, что страна, которую я переживал так трудно и напряженно, как и подобает существу чужеродному, — онемела. Все, что в ней было мужественного, спокойно-жизнерадостного, угадал я через знакомство с Яшвили. Не знаю, что и как сумел рассказать он в своих стихах, но в жизни он был сыном, похожим на свою родину и отражающим ее самим фактом своего существования.