18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Предчувствие счастья (страница 70)

18

26 июля 1954 г.

Все стараюсь вспомнить время, в которое можно было спрятаться, обсушиться и обогреться, — и не могу. И погода, и печальные новости все покрывают как бы туманом, сыростью. И тревога приглушена, и взгляд упирается все в серый цвет, без теней. Неистовые будни. Я купил себе первый раз в жизни крахмальный воротничок сорок один год назад. Я не знал, какой номер мне требуется. Приказчик — было это в магазине Чумалова — достал из-под прилавка сантиметр (впрочем, тогда измерение шло на аршины и вершки?). Я почувствовал прикосновение клеенчатой ленты, и приказчик сообщил: тридцать седьмой номер. Надел этот воротничок я всего один раз. И больше в шутку. Монашеское презрение к одежде, усиленное шелковским, поддерживало это состояние. Я смущался, когда надевал воротничок или галстук. Так одевались те, той породы, враждебной интеллигенции. Нам положено было носить косоворотку. Так же не понимал я прелести обстановки. Хорошие вещи, в частности, фарфор, меня пугали неизменностью выражения. У меня горе, а чайник стоит себе, задравши нос да изогнув ручку. До сих пор я смущаюсь, когда материально мои дела долго идут хорошо, и жду возмездия. Тем не менее вышел я из магазина Чумалова с тем самым предчувствием счастья, что испытал я в последний раз позавчера в городе, выйдя от Елисеева. Чувство, прелестное само по себе, мешает узнавать счастье, когда оно проходит наконец. Так же с Черным морем. Когда я его вижу, то воспоминания о нем не дают некоторое время понять, что передо мной действительность. Но при всем при том я часто испытываю «бессмысленную радость бытия».

27 июля 1954 г.

Когда я вернулся из Грузии, то ясно почувствовал, что дома все как бы притихло, как бывает, когда небо вдруг покроет тучка. Какая? Притих дом и кошка Васютка, которая вот-вот должна была окотиться, и ковер, и висячий шкафчик на стене. Невесела была и хозяйка. Друзья встретили обычно: напомнили, что это я им друг, а они мне вовсе нет. В одном сходились мы: что-то беспокойно. Недавно показали мне стихи Даниила Ивановича[100]. И понял, что и стихами и самим образом своего существования отрицал он установившуюся литературную, а может быть, и всякую форму бытия. Юродивые тем же поражают и обжигают слабую, и грешную, и послушную законам нынешнего дня толпу. В его стихах и в его обращении с миром предполагалась вера в чистейшие формы, освобожденные от литературы. Освобождение от всех законов. Он в те дни, приблизительно в те, ездил на острова, ловил там лягушек и выпускал в Лебяжью канавку. Один человек спросил меня: «А что делает Даниил Иванович?» Он давно не был в Ленинграде, этот знакомый. Я рассказал ему о лягушках. Знакомый рассмеялся радостно, восхищенно засмеялся и сказал: «Все доказывает тщету разума». А подумав, добавил уже серьезно: «Одна только беда: он ждет, что благодать сама на него сойдет, ни с того ни с сего». Был этот знакомый один из работников Госиздата, а кто-кто только не работал там в 20-х, начале тридцатых годов. От эмигрантов, забывших в изгнании родной язык, до бывших философов, считавшихся интересными на собраниях религиозно-философского общества. Эти последние ценились за глубокую образованность и знание языков. Иной раз эти последние исчезали. Иные совсем, иные через некоторое время вновь появлялись в городе. Так появился вновь лысый, бородатый, здоровенный Скалдин, с которым я очень любил разговаривать, — он очень интересно рассказывал. Он-то и спросил о Хармсе. И вот, вернувшись отуманенным от вечного напряжения среди чужих, попал я в ледяную область друзей. И тут я был чужой. И только в притихшем доме нашем я чувствовал, что жизнь продолжается. Да, что-то нависло над нами — но на это у себя дома можно и не смотреть. И я так и делал.

28 июля 1954 г.

Среди тягостной тишины и строгих требований от друзей — служителей не то демона, не то божества еще не названного — вдруг раздался звонок с земли. Прямехонько из трехмерного мира. Звонил человек, отлично себя чувствующий под солнцем, хозяин своей жизни, во имя жизни юродствующий в допустимых, впрочем, пределах, — Алексей Николаевич Толстой. Да, жил он с наслаждением, широко, то ли по-барски, то ли, как утверждала Ольга Форш, по-купечески. Но даже враги скорее с любопытством, чем со злобой, разглядывали его рослую, а вместе с тем сутуловатую фигуру, большую голову, большое правильное лицо с большим правильным толстогубым ртом. Глаза за очками, с нависшими веками, все помаргивали, словно хозяину их соринка попала. И вот он позвонил мне, хотя до той поры встречались мы нечасто, и я никак не был уверен, знает ли он меня или нет. Толстой позвонил, предлагая писать вместе пьесу, для несуществующего театра, который еще только надлежит создать. В моей памяти осталось много таких разговоров и совещаний, обреченных на неудачу, по неопределенности желаний говорящих и совещающихся. Но в данном случае, тоже ни к чему не приведшем, сошлись очень любопытные люди. В одном из совещаний принимали участие актеры сильные и неукладистые. Ни в одном театре не могли они найти себе работу по нраву, все принципиально спорили. Это были Бабочкин, Юра Лавров, Альтус, Борис Чирков. Чаще же встречались мы у артистки Николаевой, дочка моя, попав туда со мной случайно, спрашивала потом: «Это квартира или помещение?» Встречались мы неоднократно. Один раз Толстой со своим сыном Никитой заехал к нам. Сказал о квартире, что она уж больно мала. «В Детском у меня так много комнат, что тетка Тургенева заблудилась. Кричать стала». После этого неожиданно зверски рявкнул на Никиту: «Форточку закрой!» Тот повиновался, потерянно улыбнувшись.

29 июля 1954 г.

Но так или иначе, я даже договор подписал. Впрочем, не я, а Толстой. И вручил мне мою долю — три тысячи рублей. И я стал придумывать пьесу. Одну сцену представлял я себе очень ясно. Горит дом, около которого красноармейцы греются, прикуривают от головни, кипяток подогревают, пока в бою — затишье. Возле — ошеломленные хозяева. Но как разговоры о театре не привели к его организации, так и пьеса не была написана. В это же время снимались на «Ленфильме» злосчастные наши картины. Даже названия их писать не хочется. Я должен был из Грузии поехать в Крым, где картины снимались, но уклонился в тысячный раз в своей жизни. Не знаю, помогло бы это делу или нет, но материал, снятый в Крыму, просто ошеломил меня полным несовпадением со сценарием. Даже просто сюжетные, чисто смысловые моменты исчезли начисто, да и все тут. И со мной произошла обычная вещь. Вместо того чтобы ринуться на спасение самого себя в конце концов, я отошел в сторону, уклонился окончательно. Невеселый, хмурый, угрожающий [19]35 год перешел незаметно в тридцать шестой. Я уже рассказывал где-то о поездке на юг с Катюшей. Да, вспоминая Наташино детство. Вижу теперь, что события и в самом деле отбрасывали тень, в которую вступал, приближаясь к ним. Но ни разу я не прислушался и не вгляделся, не умел прислушиваться, не научился, а выработал умение затыкать уши перед выстрелом. Рассказывая о друзьях-врагах, забыл я разъяснить следующее. Да, многое не мог я принять по особенностям душевного моего склада. Но, хоть и отвергался я за это, был целый ряд вещей, в которых понимали мы друг друга с полуслова. И того чувства или страха одиночества, которым одержим я теперь, в те дни я не переживал. Теперь я понимаю, что друзья мои во многом были столь же неуверенны, как я, но высказывались решительно, и я верил.

Произведения 20-х — 30-х годов

Рассказ старой балалайки

Балалайка-то я балалайка, а сколько мне годов, угадай-ка!

Ежели, дядя комод, положить в твой круглый живот по ореху за каждый год, — нынешний в счет не идет, — ты расселся бы, дядя, по швам — нету счета моим годам.

Начинается рассказ мой просто, отсчитайте годов этак до ста, а когда подведете счет, угадайте, какой был год.

Так вот, в этом самом году попали мы с хозяином в беду.

Мой хозяин был дед Пантелей — не видали вы людей веселей!

Борода у него была, как новая стенка, бела, сколько лет без стрижки росла, чуть наклонится поближе ко мне — и запутались волосы в струне. Бродили мы с дедом и тут и там, по рынкам да по дворам. Пели да на окна глядели — подадут или нет нам с хозяином на обед. Бывало, что подавали, а бывало, что и выгоняли. Один не дает — даст другой, что-нибудь да принесем домой.

А дом у нас был свой, не так чтоб уж очень большой, стоял над самой Невой, любовался все лето собой, а зимой обижался на лед — поглядеться, мол, не дает.

Дочка у деда померла, а внучка у нас росла. Был ей без малого год. Не покормишь ее — ревет, а после обеда схватит за бороду деда и смеется как ни в чем не бывало, будто и не кричала.

Дед ей сделал ящик, чтоб спала послаще, и очень ловко привязал к потолку веревкой.

Бывало, ползает Анютка взад и вперед, — что на полу найдет, то и тянет в рот. Поймает ее дед, кряхтя, бородой половицы метя, положит в ящик на самое дно, поглядит в окно — «Пора, балалайка, пора зашагать от двора до двора. Прощайте, внучка и дом, придем, когда денег наберем».

Где теперь те дворы, да глазища детворы, что смотрели деду в рот, только старый запоет!