18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Предчувствие счастья (страница 5)

18

19 сентября 1953 г.

Вчера я получал деньги на Ленфильме, а возле, у кассы, стоял редактор, в прошлом актер Гамелло. И вдруг он спросил меня: «Вы не знаете, где сейчас Дмитрий Петрович Любимов?» Я столько вспоминал Любимова за последние дни, что вопрос этот показался мне почти чудом. Оказывается, Гамелло встречал Любимова после того, как [Театральная] мастерская закрылась. Любимов вернулся в Ростов, пробовал работать, привиться там, но это ему не удалось. И он сошел с ума. И Гамелло видел его, как он сидел на шкафу, крича, что он обезьяна, а близкие уговаривали его успокоиться. Где он теперь? С год назад позвонила мне его жена, сестра актера Мгеброва, спросила, как устроить иллюстрации к Андерсену, сделанные каким-то художником, ее приятелем. И я не посмел задать ей вопрос: «А где Дмитрий Петрович?» Хорошего не ждал. Надеждов умер внезапно. До самого конца оставался тем же. Имел звание заслуженного актера, стоял во главе какого-то театра. Как жаль, что воображаемый мир так далек от этого действительно существовавшего. И как жаль, что до сих пор, через тридцать лет, он так жив в моей душе. Я не чувствую себя тут хозяином, и все боюсь нарушить точность, и рассказываю бледней, чем хотелось бы. Но записи эти как будто не напрасны. Пока что я выжал из них страниц 50 настоящей прозы. Переписал на машинке, и это малая часть того, что можно выжать еще.

7 августа 1953 г.

Театральная мастерская верила в то, что где-то есть настоящие режиссеры и настоящие театры. Другой веры у мастерской не было, но готова она была верить во всю силу свою, которую ощущала, хоть и довольно смутно. И еще до того, как решился наш переезд в Петроград, почему-то именно я с Гореликом поехал за режиссером в Москву. В это время отношения в театре уже запутались — жить ему было нечем, а своим постоянным режиссерам верил он недостаточно. Кроме того, полуголодное существование артистов и процветание администрации — вечные ножницы трудных времен — усложняли обстановку. А обычные бабьи ссоры разрастались у нас до безумия — такие подобрались характеры. И я был с Гореликом, директором театра и одновременно секретарем Обнаробраза, в отношениях скверных. Раздраженные бабьими ссорами мужчины в театре склонны были молчаливо вцепляться друг другу в глотку. Я в это был замешан поневоле, ужасаясь и понимая, что дело плохо. Если я не кусался, то лишь из нездоровой брезгливости. Я брезговал брать чужое горло в рот. А то кусался бы. И Горелик понимал это. И мы ехали в Москву в мягком вагоне Обнаробраза недружелюбно. На станциях было голодно. Идя за чем-то по путям, увидел я вагоны с дизентерийными, а может быть, и холерными. Тощие зады, выставленные из теплушек на свет божий, и зловещие лужи у колес. Москва, начинающая торговать. На каждом углу лотки с ягодами, пирожками, вафлями. Я шагаю мимо и мечтаю найти бумажник. Нет, это, пожалуй, жалко, хорошо бы так — был налет на банк, и, убегая, бандиты уронили множество пачек с деньгами. А я нашел. И никого не обидел. Другого способа поправить денежные дела я не видел. Ошеломленный недавно перенесенным тифом, женитьбой, ужасами чужой души, нелюбовью к актерскому ремеслу, всей жизнью, — я был очень слаб в те дни. И хотел есть. Чужая, как во сне, Москва.

8 августа 1953 г.

Я иду в Лаврушинский переулок, где живет дядя Холодовой, несу ему письмо и чувствую, что сплю, что я почти без чувств. Почти без мыслей. Без чувств — и поэтому без мыслей. Связанные с нескладными, но сильными мучениями первых лет в Москве улицы не вызывают воспоминаний. Кто-то играет на рояле, окно открыто, слышно хорошо, музыка прекрасна, а я глух и пуст, что и в те дни ужасало меня. Даже музыка утратила смысл. Я пуст. На мне толстовка из серой материи, вроде мешковины, сандалии, одет я не хуже встречных, но мне кажется, что примут меня в Лаврушинском как бедного родственника. Жена Галуста — дяди, к которому я иду, — женщина добрая и гостеприимная, сгорела недавно. Наливала керосин в горящую керосинку, и бидон взорвался, и никто не догадался повалить несчастную женщину и накрыть одеялом, шубой, опрокинуть на нее корыто с мокрым бельем, стоящее возле. И она металась по двору, а потом стала в угол в прихожей и стояла покорно, пока не свалилась. Вот и забор, и замоскворецкий домик, где случилось недавно это страшное несчастье. Галуст-дядя очень красивый, рослый, тяжелый армянин, славящийся молчаливостью и угрюмостью, — так меня и встречает. Строго оглядев меня огромными глазищами своими, пригласив сесть, принялся он шагать, заложив руки назад, по маленькому зальцу с плюшевой мебелью. Коротко, с сильным акцентом, спрашивал он о родных и выслушивал ответы мои явно неодобрительно. Мне казалось, что его раздражает в моих ответах полное отсутствие армянского акцента. На стене висел портрет Налбандяна в узенькой черной деревянной рамке и портрет католикоса в том же обрамлении. Вскоре появилась дядина дочь, тоже очень красивая. Отцовские черты лица, не по-армянски мягкие, перешли к ней и еще смягчились. Была она высока и тонка.

9 августа 1953 г.

И очень нежна. Слишком. Эта нежность, переходящая в вялость, скорее пугала, чем трогала. Еще чуть-чуть, и заболеет. И поэтичность ее скрадывалась прозаичностью болезненности. Тем не менее, когда пришел круглоголовый Артюша, тогда, помнится, жених, а может быть, и муж, я почувствовал легкий укол в сердце. Что-то в этом чудилось неправильное, даже через туман, в котором я тогда пребывал. Артюша показался мне слишком уж угловатым. Они с дядей работали в артели, производящей алюминиевую посуду. Точнее, владели маленькой кустарной фабричкой против их домика, в том же Лаврушинском переулке, в полуподвальном этаже. Побыв примерно час в этом знакомом с детства и чужом мире, который видал я до сих пор за прилавками бакалейных лавочек, в армянской церкви, на благотворительных концертах, и не испытав от этого ни малейшей радости, вернулся я домой. Куда? Кажется, в вагон? На другой день пошли мы с Гореликом к Чаброву. За этим и приехали в Москву. Звать его в режиссеры. О нем говорилось у нас следующее: он известный пианист, друг Скрябина. Настоящая его фамилия Подгаецкий. Когда Камерный театр ставил «Покрывало Пьеретты», Подгаецкий, под фамилией Чабров, так сыграл Пьеро — мимическую роль, что прославился на всю Москву[14]. После этого помогал он Таирову ставить танцы. Успех «Принцессы Брамбиллы» приписывали ему[15]. С Таировым Чабров поссорился, собирался уходить, о чем заговорили в театральных кругах. Многие утверждали, что он режиссер не слабее Таирова. Жил Чабров в квартире-музее Скрябина. В большой комнате окнами в переулок встретил нас человек с широкой грудной клеткой, плешивый, с медвежьими хитрыми глазками. Мне показалось вдруг, что он бабник, а не Пьеро.

10 августа 1953 г.

Чем-то напомнил он мне нашего училищного сторожа Захара, баптиста, человека, ошеломившего меня в детстве разговором о девках. Но в дальнейшем показался мне Чабров простым и ясным. К нам он вряд ли собирался ехать, но и не отказывал решительно. Увидев, что я разглядываю гравюру в углу кабинета: тело юноши выброшено волнами на скалу, — он привел слова Скрябина: «Вот юноша, которому уже нечего желать». Сюжет гравюры, видимо, беспокоил Скрябина, он часто возвращался к этой теме, а после смерти композитора сын его утонул, купаясь. Не помню, на этот ли раз или во время предыдущих разговоров Чабров спросил: «А какие у вас актеры — темпераментно-глупые или застенчиво-умные? Я умею работать только с темпераментно-глупыми». Возвращался я в вагон живее, чем всегда. Жизнь, казалось, продолжается. Разнообразие ее, сказавшееся в неожиданной простонародной внешности Пьеро — режиссера и музыканта, ощущение настоящего искусства, пробивающегося через любую почву, утешили меня, но ненадолго. По дороге домой у нас едва не случилось пожара, когда ставили мы самовар в вагоне. Комендант поезда грозил и ругался. На станциях с бранью и кликушескими воплями ломились к нам мешочники. Говорили на станциях все о холере. И я снова погрузился как бы в туман, из которого театральные заклинания о конструкциях вместо декораций, циркачах вместо актеров, о комедии дель арте в новой трактовке не в силах были вывести. Чабров к нам не приехал. Он удалился за границу, где, по слухам, снова стал пианистом. Говорили, что он особенный успех имеет в Испании. А мы осенью всем театром поехали в Ленинград, чтобы там и закрыться и разойтись.

20 сентября 1953 г.

По моему особому счастью, когда переезд Театральной мастерской в Петроград был решен и подписан, денег у меня не оказалось. У меня тут был особый дар — работал я как все, но деньги не шли ко мне, а придя, не задерживались. И я пошел в последний раз на рынок. Называю его так по ленинградской привычке. Я пошел на базар продавать студенческую тужурку. Базар начинался длинной человеческой рекой, тянущейся вдоль бульваров, под акациями. Впадала эта река в огромное человеческое озеро, над которым виднелись островки — мажара с арбузами или клетками, из которых высовывались длинные гусиные шеи, или кадками со сметаной и маслом. На циновках прямо на земле горою вздымались помидоры, и капуста, и синенькие, и на таких же циновках разложены были целые комиссионные магазины: тут и фарфор, и старые ботинки, и винты, и гвозди, и книжки. Вещи обычно удавалось продать еще на бульваре. Если дойдешь до самого базара, — худой признак. Значит, нет спроса на твой сегодняшний товар. Студенческую тужурку купили скоро, и сердце у меня вдруг сжалось, когда увидел я, как парень с маленькой головой уносит ее. Мне почудилось, что это моя молодость уходит от меня. Было мне двадцать четыре, почти двадцать пять лет, и я все как-то не верил, что мы уедем в Петроград и я как-нибудь выберусь из колеи, которую ненавидел. Но вот уже поданы вагоны — две теплушки, с нарами для актеров в одной и театральным имуществом в другой. Стоят они вправо от вокзала, вход через ворота. Вот вагоны и погружены. Осенний, почти летний вечер — засушливое, жаркое лето 21 года все тянется. Я измучен не столько сборами, сколько слезами и истериками близких. Вагоны стоят.