18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Предчувствие счастья (страница 6)

18

21 сентября 1953 г.

Памятнее всего за последние дни перед отъездом из Ростова было унылое и позорное путешествие на вокзал. Мы ехали на извозчике, и по его спине понимал я, что и его ужасает поведение пассажирки, которую он везет. Ехали мы медленно, и мне чудилось, что меня везут на позорной колеснице. Подсолнечное масло стояло на ступеньке, и я придерживал его и молчал, а безумная и несчастная Холодова ругала меня позорно, бессмысленно и так заразительно, что кротчайшая ее мать присоединилась к ней. За последнее время успела Холодова перессориться со всем театром — по каким причинам? Не понять. Была она внекатегорной, единственной в театре актрисой, получавшей зарплату выше существующих ставок. Ее уважали и готовы были любить, но она не допускала этого. Вечно накаленная, вечно недовольная, хоть и играла все роли, всех героинь, точнее. Если меня губила роковая, словно наговоренная, насланная бездеятельность, то ее убивала бессмысленная, самоубийственная, полная беспредметной злобы и до ужаса нечеловеческая, воистину нечеловеческая энергия. Объяснить ей что бы то ни было никто не мог. Беда, когда такое существо заведется в деле. Покоя, нужного для работы, не жди. Нечеловеческая, неукротимая, неумолимая злоба! И вот я ехал на своей позорной колеснице через весь город и думал: «Вот во что обратилась моя жизнь». Мы погрузились в вагоны, провожатые ушли, а поезд все не двигался. И я все боялся, что не уедем мы, да и только. Горелик в последние дни еще более побледнел и замкнулся в себе. Женщина, которую он любил, ревновала его к театру и не хотела, чтобы уезжал Горелик из Ростова. Тоня и Фрима уехали в Москву, и неясно было, присоединятся ли они к нам по пути. Надеждов оставался в Ростове. Уехали вперед Литваки и Беллочка Чернова. Казалось, что театр вот-вот распадется. Куда ж мы едем? И едем ли? Но вот нас прицепили к какому-то составу.

22 сентября 1953 г.

И мы так долго маневрировали, что я не поверил себе, когда началось движение вперед, без остановки у стрелок, без свистков, без помахиваний флажками. В высоких, метра в полтора, бидонах плескалось подсолнечное масло — весь капитал театра. Деньги падали каждый день, и поэтому заказаны были специальные бидоны и все, что нам причиталось, обращено в масло. Бидоны подтекали, что нас несколько беспокоило, но знатоки утешали, утверждали, что это неизбежно. Под нарами уместились наши личные бидоны. Один — с превратившейся в подсолнечное масло студенческой моей тужуркой, подъемными, зарплатой за месяц. Перед самым нашим отъездом приехал папа и привез, зная, как плохи мои дела, второй бидон, покрашенный в красно-коричневую краску. Это было все наше имущество. По тогдашним ценам этого могло хватить месяца на два жизни, что меня глубоко утешало. Ни разу я не был так богат. И вот мы все удалялись от Ростова, и я все оживал. Это был непривычный путь — теплушки наши останавливались вдали от вокзалов, где-нибудь на пятом пути, и поэтому все остановки выглядели одинаковыми. Пробираясь под колесами, обходя бесконечные составы, бежали мы к рынку, или к водокачке умываться, или за кипятком, или к уборным. А Павлик Боратынский и Львов — администратор наш и Барсов — второй администратор мчались к дежурному по станции, чтобы нас не отцепили или перецепили к новому составу. Однажды и я от нечего делать присоединился к ним. Дежурный в гимнастерке, бледный и словно опьяненный всеми трудностями, что окружали его, то начинал слушать, то вскакивал и бросался к телефону, то снова говорил нашим: «Слушаю вас, товарищи», — и, получив сверток с колбасой и салом, исполнил нашу просьбу, успокоившись.

23 сентября 1953 г.

Трудно было, возвращаясь, узнать свои вагоны. Пока мы ходили, вагонный пейзаж вокруг нас успевал измениться. Исчез вагон с углем, появился воинский, с трехдюймовками и красноармейцами, или выстроились напротив цистерны с надписью «Огнеопасно». Пассажирские вагоны словно исчезли, вымерли. Изредка попадался в пути единственный скорый поезд, сохранившийся в природе: «Москва — Минеральные Воды». И мы любовались на него. На каждой узловой станции нас задерживали, и население вагонов нервничало. Особенно сердилась мать Павлика Боратынского, ехавшая с нами. Во всем обвиняла она Павлика, а он терпеливо слушал. Ехали мы по тогдашним временам быстро. Только одного и боялись: легендарной станции Кочетки, где вагоны задерживались неделями. О железнодорожниках этой станции рассказывали целые истории как о разбойниках. С нами ехала от Ростова тихая женщина с мальчиком, жена какого-то служащего управления Владикавказской дороги. И она подтверждала, что страшнее Кочетков станции нет. Мама Павлика ругала Павлика так заразительно и убедительно, что тихая жена служащего, покачав головой, признала однажды: «Правда, Мария Федоровна, — ваш Павлик идиот». Мария Федоровна умолкла на миг и вдруг бросилась на несчастную со всей своей силой, изругала за сына. Чем дальше ползли мы, тем холоднее становилось, лил дождь. В Кочетки прибыли мы глубокой ночью. Львов и Барсов с мешками выскочили из вагона, понесли разбойникам дань. Минут через двадцать они вернулись, сопровождаемые тремя мрачными фигурами в железнодорожных фуражках. Они заглянули зачем-то в теплушку. Один из них, с перевязанной щекой, попросил еще и спиртику: зубы болят. После чего разбойники удалились, обещав отправить.

24 сентября 1953 г.

И через двадцать минут мы тронулись в путь — дань оказалась достаточной. Так мы ползли и ползли. Все чаще приходилось закрывать дверь теплушки, потому что хлестали дожди, так что видели мы одни вагоны на станциях. Но вот дней через пятнадцать в нашей железнодорожной жизни, вошедшей в колею, стало медленно-медленно назревать настоящее событие. Более мелкие события — Курск, Орел, Серпухов — ничего не изменили в нашей жизни, хотя их мы ждали тоже с нетерпением. Но тут мы приближались к Москве! Тут предстояло нам прожить дня три-четыре — таков был срок пребывания на этой станции, узловой из узловых. Думали мы, что прибудем туда вечером, но и ночью не увидели Москвы. И только на рассвете остановились мы среди путей и составов, которым не было конца. Москва-сортировочная. Мы вышли к виадуку. И я сквозь утренний и душевный туман увидел с моста огромный золотой купол храма Христа Спасителя. И вспомнил, что с самой первой встречи город принял меня холодно, враждебно, да так и сохранил этот обычай навсегда. И напрасно ждал я от Москвы прояснения моей жизни, поворота к лучшему. Ничего хорошего тут с нами не случится. Но вот мы перешли виадук, увидели мощенную булыжником дорогу, услышали цоканье подков — ломовики везли какие-то ящики к станции. И мне вдруг захотелось, так захотелось в Москву. Несколько возчиков курили у лестницы, ждали нанимателя. «Сколько возьмете до Москвы?» — «Десять рубликов». Это значило десять тысяч. Но тем не менее, установив, где будут наши вагоны, к вечеру мы были в Москве. Она была озабочена, нездорова, слаба, но меня встретила непримиримо. Куда хуже, чем летом, когда приезжал я к Чаброву. Мы думали оторваться от театра, остаться тут, в Москве.

25 сентября 1953 г.

В те дни в Москве еще можно было найти комнату, но страшно показалось в эти осенние дни оставаться там в одиночестве, без театра. Не устроился в Москве и Тоня, решил ехать с нами. Жили мы в Москве, пока шли хлопоты о прицепке наших вагонов. Побывали в Камерном театре, посмотрели «Саломею»[16]. В Ростове успел я забыть, что московские театры, дома и улицы не абсолютны. У Театральной мастерской был друг, связанный с основным ее ядром еще со времени «Зеленого кольца». Был он молодым врачом, только что кончил университет в те дни, и страстным любителем театра, в особенности левого. Он создал крайне левый условный театр Санпросвета, который, впрочем, скоро закрылся. Он не порывал связи с мастерской и присылал некоторое подобие стенной газеты раз в два, в три месяца, которую клеил он своими руками, составлял из газетных вырезок и дополнял своими разъяснениями. Аэцай Ранов (так звал себя Шура Рысс) в своей газете называл Камерный театр едва ли не первым в стране. К моему огорчению, «Саломея» ужаснула меня. Кроме Ирода — Аркадина, все остальное не походило, не подходило к той простоте и пустоте, в которой очутился мир. Это выглядело оскорбительно, бестактно, провинциально. Вчерашний обед. В высшей степени черствые именины. Не помню, тогда или чуть позже увидел я «Мистерию-Буфф»[17] у Мейерхольда и тоже огорчился. Я так любил влюбляться. Тут я увидел отказ от всех законов, возмущающих в Камерном. Но радости от этого не ощутил. Оголенная сцена не была использована — слишком большая свобода не вызывала сочувствия, уважения. При такой свободе — все можно и ничем не убедишь. Только года через два, увидав «Великодушного рогоносца»[18], я был потрясен и убежден — родились новые законы. Сильное впечатление, наиболее унылое, произвело кафе «Стойло Пегаса».

26 сентября 1953 г.

Я ненавидел актерскую работу и, как влюбленный, мечтал о литературе, а она все поворачивалась ко мне враждебным, незнакомым лицом. «Стойло Пегаса» мало чем отличалось от ростовского «Подвала поэтов». То же эпатирование буржуа, в высшей степени для них утешительное. Та же безграничная свобода, при которой все можно и ничем не удивишь, но еще более обескураживающая. За несколько дней до нашего приезда в «Стойле Пегаса» состоялся вечер[19], посвященный памяти Блока, с кощунственным, и лихим, и наглым, и ничего не стоящим названием. Кафе в тот день было переполнено. Имажинисты позволяли себе все, но никто не удивлялся. Тем не менее ощущение скандала, и скандала невеселого, возле могилы, нарастало. И вдруг Тоня поднялся и прочел стихотворение «Рожденные в года глухие». Когда закончил, полная тишина воцарилась в «Стойле», и председатель, не то Кусиков, не то Мариенгоф, только и нашелся сказать что «Ца-а!». В тот вечер, что были мы, выступал с речью об имажинистах Брюсов. Я увидел его в первый и последний раз в жизни. Высокий, узкоплечий, он походил на свои портреты и зловеще вместе с тем отошел от них. Как он стар! Взгляд особенно тусклый, даже оловянный. Вся значительность, словно штукатурка, обвалилась со всего его существа. Говорил он убедительно, холодновато и безразлично. Он доказывал, что новая поэтическая школа прежде всего определяется языком. Маяковский создал новую форму, а вместе с тем и школу. А имажинисты — эпигоны. Попадаются у них красивые строчки — например, у Кусикова: «Радуга — дуга тугая» — и только. Слушали Брюсова терпеливо и вяло. Оживились, когда на кафедре появился сутулый, черный, бледный, неряшливо одетый москвич и стал возражать.