Евгений Шварц – Позвонки минувших дней (страница 4)
23 сентября 1947
С утра ужасно тянет меня уехать. Не из города, а из дома, побродить по улицам. Наконец, в два часа не выдерживаю и сбегаю. Еду на автобусе до университета, чтобы не тратить силы даром. Иду к моему любимому скверу возле Академии художеств. Сквер этот, оказывается, называется Румянцевский или Соловьевский. Листья сильно пожелтели, пахнет пылью, ощущение осени, начала занятий. Но праздномыслить мне не удается с обычной легкостью. Стараюсь понять, что мешает? И вдруг понимаю — то, что я об этом писал. Следовательно, попытки поймать себя за хвост даром не проходят. Надо это будет записать, думаю я. Скамейка из моего угла сада, из того самого угла, где тридцать три года назад сидел я с Юркой, исчезла. Я там только постоял и перешагнул через разломанную решетку на 2-ю линию. В доме со странной надписью по фронтону «Мозаичное императорское отделение» открыты подвальные окошечки. Видны длинные ряды стоек с разноцветными кирпичиками. С разноцветными плитками, точнее. Где-то внутри постукивает мотор. Значит, там идет работа. Замечаю дальше, что праздномыслить мешает мне еще боль в ноге. Болит кость у самой стопы. Впрочем, скоро все налаживается, и я оживаю. Больше всего оживляют солнце, прохлада, желтые листья, запах пыли, что все вместе составляет ощущение начала занятий, полное предчувствий и надежд. Думаю о том, как близки друг к другу предчувствия и воспоминания. Предчувствуешь, что произойдет нечто уже пережитое, то, что помнишь, — вдруг воскреснет. Иду по Большому проспекту. Почему-то именно на Васильевском острове особенно ощущаешь, что Ленинград — город приморский. Так и кажется, что увидишь в конце ровной-ровной, плоской-плоской дороги — море. Когда глядел я вдоль Второй линии на дома, недавно окрашенные, стоящие ровненько в строю, показалось мне — что-то печальное есть в этом зрелище. Что — побоялся определить. Войной, что ли, потянуло?
24 сентября 1947
Встаю раньше всех и не догадываюсь разбудить Наташу. Она встает вялая, недовольная и угрюмо усаживается за английский. Все время отвлекается. Глядит, явно ни о чем не думая, прямо перед собой. Мы с Катей уходим взглянуть, не дают ли что-нибудь в нашем промтоварном магазине и обменять Наташины часы, которые в четвертый раз остановились. Накрапывает дождик. Часовщик — выходной. Идем на улицу Герцена в антиквариат. Как всегда, когда денег нет, хочется купить множество вещей. Поднимаюсь в комнату, которая расположена выше основного зала. Туда ведет лестница ступенек в десять. Огромный овальный стол во всю эту просторную комнату. На столе — горками тарелки самых разных фабрик, времен и цен. Шкафы с посудой, настольными лампами, блюдами. Сначала смотрю тарелки. Ничего «смешного». Катюша задержалась внизу у фарфора, и я, от нечего делать, начинаю разглядывать картины, висящие на стенах. И вдруг — раз! Одна вышибает меня из вялого полусонного состояния. Картина написана суховато, но точно и старательно. И, видимо, не без удовольствия. Это — поросшие соснами кавказские горы. Мост через речку. По мосту старик гонит осла, груженного дровами. Речка голубовато-синяя. Цвет неточный, но я понимаю, что художник хотел сказать. И разом чувствую то, что чувствовал в горах над Майкопом, где так поразил меня цвет реки Белой. Продолжаю смотреть картины. Над дверью — совсем странное полотно. Большое. Лихо написанное. За огромным столом две женщины — блондинка и брюнетка. Перед ними — чайный прибор. А правее, на том же столе, борются две голые девушки, преувеличенно розовые, с пышными формами. Блондинка за столом улыбается, чуть отвернувшись от борющихся. Брюнетка глядит на них, закусив губу. И это напоминает мне безумное, распущенное, самоубийственное время 1907–1917 годов. Еще раз убеждаюсь, что время ощущается еще острее в третьестепенных произведениях. Иногда. Обе картины вспоминаются весь день. Майкоп и Москва. Даховская[27] с бешеной речкой и «Летучая мышь»[28].
26–27 сентября 1947
Перечитывая, вижу, что записываю очень малую часть того, что вижу. Иногда получается похоже, иногда — совсем не похоже. Все это результат, во-первых, неумения отличать главное от второстепенного, просто неумение, говоря откровенно. Второе — скрытность, заставляющая меня о некоторых вещах не разговаривать даже с самим собой. (Сюда входит мое отношение к женщинам. Домашние ссоры, которых у нас гораздо меньше, чем в других семьях, но все-таки случаются. Ну и все, пожалуй.) Еще — ужасающее недоверие к себе. Разъедающее недоверие — я не верю, что умею писать, видеть, понимать. Впрочем, это последнее чувство иногда сменяется столь же твердой уверенностью в обратном. Ну, словом, — давно бы я бросил эти записи, если бы не страх. Страшно признавать, что вдруг что-то не вышло. Потом — я надеюсь, что все-таки научусь писать о себе. И, наконец, кое-что выходит похоже. Очень похоже. И, работая над сценарием, я чувствую, что рука ходит легче — значит, ежедневные упражнения в чистой прозе, пожалуй, полезны. И еще — уж очень бесследно уходят дни за днями. А тут все-таки хоть что-то отражается. Худо, что пишу я эти записи только после более серьезной работы, уставши. И вот еще что — записывать то, что я думаю о своем основном деле — о литературе, — не в силах. Совестно почему-то. А ведь этим, в основном, я и дышу. Ну вот. Следовательно, бросать не буду, а буду продолжать. Что определяет мой сегодняшний день? (Вот что портит мне еще работу над ежедневными записями: невольная вялость языка. Ни в пьесе, ни даже в сценарии я не написал бы «определяет». Я позволяю себе, из желания быть естественным, попросту писать спустя рукава.)
28–30 сентября 1947
Воскресенье проходит бестолково. Все время чувствую себя больным. Голова не работает. Попробую привести в ясность свои дела по пунктам, по разделам на сегодняшний день.