реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Позвонки минувших дней (страница 12)

18

28 июня 1951

Очень беспокоит меня Наташа. Сегодня у нас 28-е, завтра она должна уже вернуться в Москву. Я получил от нее только одно письмо от 11 июня. Смутил меня московский штемпель на письме. А вдруг она не поехала на практику? Словом, душа все болит и болит. Несколько дней сочинял я письмо Олегу и в воскресенье послал его, отлично понимая, что никакими письмами дела не поправить. А тут усложняется еще вопрос с приездом Наташи. Мотя наша вышла замуж и едет в субботу к себе в деревню за вещами. Работает она у нас теперь приходящей. Наташе трудно будет без Мотиной помощи. А Катя прихварывает. Все запутано и перепутано, и трудно понять, как все оно развяжется. И ко всему этому не ладится у меня III акт пьесы. Как дойду до царя Золотого Царства, так стоп и ни с места. Лето странное, холодное и сухое. Катюша проводит в саду очень много времени, и он выглядит отлично, дачники все останавливаются у забора и любуются. Но сирень у нас только-только отцвела. Земляника, судя по моим же записям, созрела к 25 июня в прошлом году, а сейчас она еще вся в цвету. Позавчера был такой жаркий день, что мы едва не задохнулись. (Мы с Катюшей в понедельник поехали в город, а вернулись во вторник. Там, в городе, мы и задыхались.) Вчера прошел дождь, недостаточный для того, чтобы полить сады. А сегодня вдруг стало холодно. Вдали погромыхивало, сверкали молнии. Несколько раз чуть крапал дождь. Я спустился к морю. Ветер юго-западный. Буря. На миг я стал поспокойнее, погода была утешительная. Но к вечеру боль опять разыгралась. Между Зеленогорском и Ленинградом строят электричку. Уже стоят столбы вроде Эйфелевых башен, настилаются высокие железобетонные платформы. Когда я пишу это, на путях моторная дрезина, привезшая кран, гудит не по-сухопутному, а по-морскому, пароходным голосом. Громко переговариваются рабочие. Передо мною стоят в синей вазе люпинусы, а на столе у кровати в высоком (неразб. — Ред.) стакане — белые розы. Вот как, значит, кончается сегодняшний день, точнее ночь — сейчас половина третьего.

21 июля 1951

Я опять ужасно запутал свои литературные дела. Пантелеев дал мне прочесть свою повесть. Прочел пока одну главу. Кое-что есть. Но очень много дубового. У него, как у всех одиноких и замкнутых на семь замков художников, образовались свои каноны, своя поэтика. Он старательно выполняет свои законы, а мы об этом и не догадываемся. Мы видим довольно неуклюжее, топором вырубленное строение. Он, когда пишет, подчиняется обязательному для внутреннего его слуха размеру. Растягивая фразы, громоздит эпитеты, чтобы все улеглось так, как ему нужно («...дикое, черное, страшное, безобразное...» — о бреде мальчика), а мы, кроме нагромождения, ничего и не слышим. И за всем этим ощущаешь силу чистую, но не находящую выхода. Деревянная непробиваемая скорлупа скрывает эту драгоценную силу. А иной раз кажется, что эту силу ощущаешь только потому, что знаешь автора лично. Тут эта сила находит себе выражение. Тут, в жизни. А в повести он связан по рукам и ногам — и связал он себя сам. У этого много читающего человека нет любви к литературе как к мастерству. Он сидит над каждой страницей ночами, заменяет один средний вариант другим, в лучшем случае равноценным, чудовищно напрягаясь, пробует дышать ухом, смотреть локтем и, не добившись результатов, падает духом. А говоря смелее — нет у него чувства формы, таланта. Точнее, есть, пока он живет, и нет, когда он пишет.

22 июля 1951

Прочел всю повесть Пантелеева. Пятнадцать листов написаны в четыре, кажется, месяца. Чувствуешь правду в описании отца и матери, и тут же — тугословие, тяжеломыслие. Кажется, что человек не только не любит свое ремесло, а ненавидит, как каторжник. Так и выступает прокуренная комната, чудаческий подвиг, бессонница, каторжный, бесплодный труд или не знаю еще что. Я начал было работать с утра, но мысль, что повесть не прочитана, стала меня мучить, и, возмущаясь своей зависимостью от людей, я работу бросил, а читал с карандашом в руках и дочитал ее до обеда. Не успел я докончить этот самый обед, как пришел Пантелеев со своей редакторшей и гостем, мальчиком, по имени Коля, сыном умершей его приятельницы. Когда я увидел столь мне знакомую голову Алексея Ивановича, то все мои мысли о том, что он недостаточно талантлив, заметались и смешались. Выглядит он своеобразно. Перебитый в детстве нос делает лицо его некрасивым. Черные глаза, строгие и умные, замечаешь не сразу. Широкий, с провалом нос придает и глазам Алексея Ивановича оттенок болезненный, нехороший. Но через некоторое время особое обаяние его непростого лица заставляет забыть первое ощущение. Суровое, печальное выражение его покоряет. Замечаешь маленький горестный рот под короткими усиками. Густые, преждевременно поседевшие волосы — седину в них я увидел чуть ли не в первую нашу встречу, двадцать пять лет назад, — дополняют общее впечатление, печальное и достойное. Держится он независимо, несколько даже наступательно независимо. Эта независимость, даже когда он молчит, не теряет своей наступательной окраски. А он крайне молчалив. При всей своей мужественной суровости, замкнутости, в одиночестве он не остается. Более того — он избалован вниманием. Отношения его с женщинами странны. Точнее — никто не знает его романов. Во время войны он был женат.

23 июля 1951

Во время войны он был женат, и я познакомился с его женой. Она показалась мне более чем некрасивой — просто неприятным существом. Впрочем, трудность заключалась в том, что все три женщины, которые присутствовали на новоселье у Пантелеева, куда я попал поздно, показались мне усохшими машинистками, одна другой хуже. И я просто верить не хотел, что одна из них его жена. И я постарался не выяснять, которая именно она. Так что и до сих пор я надеюсь, что женат он был на какой-то четвертой, отсутствовавшей. С женой он вскоре разошелся. Почему? Не знаю. Итак, о романах его мне совершенно ничего не известно, но избалован Алексей Иванович именно женщинами. Я видел женщин, влюбленных в него, и не только таких страшных девоподобных старух, как гостьи его на московском новоселье, а достаточно привлекательных женщин. Впрочем, я выразился неточно. Я видел двух-трех вполне привлекательных женщин, которые влюбились бы в Алексея Ивановича, дай он им надежду. А как охотно возятся с ним женщины, когда он заболевает. Я, кажется, когда-то рассказывал уже, как сестра-хозяйка нашего Дома творчества ставила ему горчичники, а он, смягчив несколько свое суровое и печальное выражение, не без удовольствия покряхтывал.

Я познакомился с ним в 1926 году, когда он пришел в детский отдел Госиздата со своей первой рукописью. С тех пор мы были в дружеских отношениях замедленного действия. Мы перешли на ты, встречаясь, разговаривали как друзья, но встречи наши были редки, от случая к случаю. Только за последние два года я подошел к нему ближе, замедленные дружеские отношения как бы стали вступать в силу. Во всяком случае, раза два за это время я был близок к тому, чтобы поссориться с ним, как с настоящим другом. И огорчал он меня так, как может огорчить только близкий человек. Так что я постарался несколько отстраниться от него с прошлого года. Тем не менее это один из немногих людей, к которым я привязан. И многое в нем я уважаю. Тем более приятно и непривычно мне говорить о нем беспристрастно.

27 июля 1951

Если бы найти для ног, для сердца, для всего, что ослабевает с годами, такую же помощь, как глазная. Я все думаю, думаю и ни за что, ни в чем, совсем ни в чем не хочу уступать годам. Пусть я в чем-то ослабел, но буду искать средства, столь же верно и просто помогающие, как очки от дальнозоркости. Писать я стал получше, применив простое средство: ежедневно сидеть за столом, заставлять себя писать, выходит или не выходит, все равно. Тем не менее, сейчас я пишу безобразно. Сегодня я писал пьесу и как будто что-то наметилось. Может быть, завтра я ее кончу.

10 августа 1951

Я имел разговор с Катюшей, последствия которого до сих пор ощущаю. Я писал когда-то о ней и очень хвалил ее умение любую комнату, в которую мы попадали, сделать уютной. Ах, скажите, пожалуйста! Это дело десятое. Это третьестепенное доказательство одного: Катюша — женщина. Женщина во всей своей славе. Мой отец, едва заболевал кто-нибудь из своих, звал врача. И лечить своих, и писать о своих трудно. И страшно. Но я продолжаю: Катюша у меня женщина. Ее благословение и мучение — великий дар любви. Она всю жизнь боялась влюбляться — сила ее любви не знает границ. Она в любви проста, правдива и щедра. Не щадит себя. И этот огонь никогда в ней не угасал. И никогда в ней не угасал второй ее дар — сила материнской любви. Мы прожили вместе уже двадцать два года, и я испытал со всей полнотой и счастье, и горе, которое могут дать человеку эти свойства женщины. Самое большое счастье вот в чем: никогда или почти никогда любовь в нашем доме не падала до того, чтобы будни, быт и сор заслоняли ее. А ведь мы уже не молоды. И простота, здоровье и сила любви (ее, не моей) избавило нас от самого непристойного разврата — от разврата супружеского. И ни разу Катя не сказала мне неправды. И ни разу не изменила мне, хотя однажды (январь — февраль — март 1937 г.) опасность была близка. Для нее изменить — значило уйти. А уйти от меня она не могла. Не по моим особенным достоинствам, а по своей великой любви. Как детей любят ни за что, так и она любит меня, и я со всем своим недоверием к себе — верю ей. Она очень красива. И знает это. И старается всегда быть в достойной своей красоты и женственности форме. В начале нашего знакомства я написал ей два стихотворения, и шутливых, и любовных. И мне до сих пор не стыдно их читать. Катюша бывает несправедлива, как женщина, пристрастна, как женщина, но всегда она правдива не по-женски, потому что сильна.