Евгений Шварц – Позвонки минувших дней (страница 13)
1 сентября 1951
Кончается и эта тетрадь. Впервые в жизни удалось мне так долго писать, не пропуская ни дня. И записи о детстве продвинул дальше, чем надеялся робко, и вспомнить и высказать тоже удалось больше, чем я мечтал. Так мне кажется по ощущению и воспоминанию — я ни разу еще не перечитал целиком то, что было написано. Сам не знаю почему. Боюсь, что не понравится? Нет, кажется, дело не в этом. Во всяком случае, для того чтобы перечитать написанное, нужно сделать некоторое усилие над собой, а я этого терпеть не могу, к сожалению. Кажется, дело в том, что я назвал и записал то, в чем и себе самому признавался с трудом. А впрочем, не в этом дело. Во всяком случае, вспоминая то, что я посмел рассказать, я чувствую, что был правдив, насколько позволил мне мой деликатный дух. Правдив до моего предела. Если что-то не высказано, значит и не осознано. Ну и довольно об этом. За это время пережито много, очень много, чему я рад. Я так охотно, как любил говорить Маршак, поворачиваю в конюшню, что мне полезно было побегать. Обидно, что не придется мне писать о последнем месяце моей жизни лет через сорок. Тогда у меня хватило бы духу рассказать о себе подробно и даже точно. Впрочем, сейчас все входит в колею, отчего я испытываю некоторое огорчение. Страдания этого месяца были поэтическими и тем не менее вполне действительными. Московские мои поездки описаны. За это время удалось мне довести более или менее до конца пьесу «Василиса Работница». Что из нее вышло, не знаю. Живу, как всегда последние дни, с жадностью. Лето жаркое, и, когда я выхожу из дому, испытываю тот же самый нисколько не изменившийся, разве окрепший восторг, что испытывал в детстве. Начал переписывать на машинке детские воспоминания.
2 сентября 1951
Вечером стало заметно, что осень близко. Деревья стоят зеленые. Жарко. Небо ясное. Но пляж, несмотря на воскресенье и жаркую погоду, к вечеру почти пуст. Дачники с чемоданами и букетами цветов спешат на дачные поезда, боятся вечерней воскресной давки. Но и в вечерних поездах сегодня просторнее, чем неделю назад. Появились уже встревоженные, опечаленные котята. Дачники подкармливали их, а теперь бросили. И бедняги в поисках еды и ласки кричат и под нашими окнами. Томка загнала одного такого на сосну, и Броня[75] сняла его, приставив лестницу, приманила кусочком мяса. Сейчас уже стемнело. Около восьми часов вечера, а на улице тихо-тихо. Осень близко.
4 сентября 1951
Сегодня, кажется, наступила осень. Вдруг, часов с шести вечера. Утро было ясное и по-летнему жаркое. Я пошел в лес, в ближайший, тот, что начинается в начале Озерной улицы, поискать грибов. Почти сразу я нашел шесть белых. Они росли шагах в десяти друг от друга: рослые, но крепкие, хоть на выставку. Высвобождая из пересохшего серо-зеленого резного мха ножку первого гриба, с уважением ощущая ее упругость, я увидел и благородные крупные красно-коричневые шапочки остальных. Они поднимались над светлым мхом неправдоподобно открыто. Не смея верить своему счастью, собрал я их и потом в течение часа нашел еще трех красавцев уже в километре примерно от первых. Когда я нес их домой, дачница лет сорока, в халате штапельного полотна, с мальчиком, видимо внуком, встретилась мне на дороге. Она спросила меня, есть ли среди собранных грибов белые, и, когда я показал ей свою добычу, воскликнула: «Царица небесная!» Дома, разложенные рядышком на столе, они казались еще более удивительными. Насладившись похвалами домашних, я сел писать. К трем часам солнечный свет как будто помутнел, солнце не то что спряталось, а прищурилось. Когда я пошел купаться, на небе стояли, почти не двигаясь, белые тонкие тучи. На берегу я был один. Чайки качались рядышком на воде недалеко от двух лодок, которые казались брошенными по случаю осени. Тучи все густели да густели. У горизонта они потемнели, закурчавились. Когда я подходил домой, стал накрапывать дождь, а потом и над головой белые тучи потемнели и закурчавились. Сейчас уже восьмой час, небо серое, шестнадцать градусов, и кажется, что сегодняшнее солнечное утро было давным-давно. Но зато стало легко дышать. Ощущение, столь мною любимое: начало занятий, новых учебников, нового, еще ничем не омраченного года овладевает мной. Нового учебного года, хочу сказать. Пятьдесят пятый класс.
6 сентября 1951
Вчера в шесть мы поехали в город... Проснулся я в городе рано, шел дождь, я лежал, и самые унизительные воспоминания мучили меня, как старые бабы, повторяя с идиотским упрямством одно и то же. Днем я пошел в Эрмитаж. Он меня давит всегда. Сегодня я смотрел только античные скульптуры внизу, и все равно это было слишком для меня. Я искал Венеру Таврическую и дважды прошел мимо, вот как я был ошеломлен. Облака разошлись. В конце коридора за белой колоннадой я увидел дверь, открытую во двор, зеленые кусты, солнце, фонтан. Иорданский подъезд сияет золотом и белизной, как будто только что кончен. Мне захотелось подняться по лестнице. И, несмотря на особую, именно эрмитажную тяжесть на душе, и туман, и растерянность в мыслях, я зашел еще поглядеть на петровскую выставку. Существующие сегодня вещи — камзолы Петра, его парадная колесница и «Восковая персона» в особенности — ничего не прибавили к моему ощущению Петра. Они существовали так же естественно и просто, как мои башмаки, автобус, Нева, и не имели никакого отношения к тому миру, где у меня существует Петр. На несколько минут мне понравилась комната, где стоят токарные станки и еще какие-то машины. В их тяжеловесности и наивном желании их прилежно украсить я вдруг почувствовал что-то милое мне в том времени. Дома все как-то не ладилось. Купил вчера и сегодня несколько книжек. «Гарденины». Однотомник Куприна, два толстых тома: «Русская проза восемнадцатого века». Возле троллейбуса приплясывала испитая, сильно пожилая женщина и выкрикивала: «Я в цирке работала! Знаю Италию! Знаю их всех! Все люди б...» Когда троллейбус[76] двинулся, она, выпучив глаза, отдала ему честь. Может быть, от этой чертовки весь день такой скверный? В поезде позади нас четыре девицы веселились изо всех сил, возбужденные обществом двух мужчин. Они шутили так: «Самая жирная рыба — колбаса». Говорили это с акцентом.
26 сентября 1951
Я согласился переделывать для Райкина обозрение[77], которое ставил у него Акимов. Репертком требует больших переделок. Автор обозрения — Гузынин. Согласившись, и познакомившись с текстом, и приглядевшись к тому, от чего я уже отвык... Господи, как меня раздражает тяжеловесность моего слога! Эстрадный дух ужаснул меня, говоря без «приглядевшись и присмотревшись». Я немедленно отказался работать. Райкин (дух этот исходил отнюдь не от него), и Гузынин (тоже обезоруживающий добродушием), и Акимов стали уговаривать меня, и я дрогнул. И вот сел работать. Работа, к моему удивлению, вдруг пошла. Я написал заново первую сцену обозрения. Потом, уже сегодня, монолог в четыре страницы для Райкина. Все это как будто получается ничего себе. Все это приятно писать, оттого что я застоялся. Эстрадная атмосфера, которую я так ясно чувствовал, отказываясь, сейчас забыта мной начисто. Виной этого ощущения был, вероятно, Тихантовский, директор театра. Он выслушал план переделок холодно. На его испитом, с близко поставленными глазами лице выразилось недоверие. Он стал говорить, что при таком плане переделок получится не обозрение, а «песа». Пьесы же их театр играть не может. Не поднять. И я вдруг понял, что он рупор какой-то группы в театре, не верящей варягам и мне в том числе. Я сразу пришел в боевое настроение. Мой любимый способ сражаться — это плюнуть и уйти, что я и попытался сделать, как было описано. И был побежден. В час дня в понедельник, 24-го, директор пришел ко мне. Свое дурное настроение он объяснил припадком радикулита. (Настроение в тот день, когда он говорил о ненужности «песы».) Я спросил за пьесу десять тысяч рублей. Он обещал выяснить это дело в Москве, а пока предложил подписать договор на новую пьесу. Я согласился и согласился на аванс, чего не люблю делать в последние годы. И вот пишу...
27 сентября 1951
Вчерашние записи сделаны были до одиннадцати утра, потому что я предчувствовал хлопотливый день. Так оно и вышло. Дописав (вчера) последнюю фразу, я пошел встречать Гузынина. Впервые в жизни я увидел его дней десять назад, когда начинались разговоры о моей работе у Райкина. Райкин должен был приехать ко мне. Но утром он позвонил и сказал томным голосом, что ему нездоровится и он просит прибыть к нему. Я и сам болел в последние дни... Я отказался. Немного спустя Райкин позвонил и еще более томно и мягким голосом попросил не откладывать нашей встречи. Константин Алексеевич (Гузынин) заедет за мной на машине. Время не ждет, темпы и тому подобное. И я дрогнул и согласился, как всегда. Я спустился в наш переулок, где чинят все зараз: мостовую, канализацию, водопровод. Среди наваленных горой булыжников и прикрытых досками колодцев и ям оставлен проезд к больнице Перовской. Гузынин приехал на такси. Шофер свернул на узенький проезд и, увидев меня, по знаку Гузынина остановился нескладно у самой горы булыжников. Пробираясь к дверце, я вдруг почувствовал, что проваливаюсь: одна нога ушла в яму, прикрытую досками. Я удержался на поверхности и благополучно влез в автомобиль. И увидел Гузынина в первый и стотысячный раз в жизни. Полное актерское лицо неопределенного возраста. Выражение притворной уверенности и притворного спокойствия. А что за этим спокойствием? Отсутствие уверенности и спокойствия? Да нет. Ничего нет. Я сказал Гузынину, что чуть не провалился сейчас в яму, что считаю дурной приметой. Как ни грустно, я говорил всерьез.