Евгений Шварц – Позвонки минувших дней (страница 11)
18 апреля 1951
Ну вот и пришел последний день моего пребывания в Москве. Перечитываю мои записи и радуюсь, что не пропадут эти житейские, столь обожаемые мною мелочи, которых я до сих пор не переживал и не переживу больше: 11–18 апреля 1951 года, пятьдесят пятый год моей жизни. Все их не соберешь и не запишешь по ряду причин, но и записанного довольно для того, чтобы мне казалось — зарубки сделаны, и в любое время я могу воскресить в памяти этот крошечный отрезок жизни. Портили мне его заботы и волнения, бывало, что я скучал, но этих дней больше не будет, как не повторится ни одна секунда моей жизни. Обо всем этом я думал, а во всем теле чувствовал страх: вот-вот заболит голова, вот-вот начнутся угрызения совести. Но я стряхнул полусонные, приятные и неприятные полумысли, получувства и поднялся наверх. Нина Владимировна попеняла на легкомыслие моего поведения — последний вечер, а я не провел его с дочкой. У Андрюши разыгрался настоящий грипп: он чихает и, чихнув, смеется добродушно. Вернувшись вниз, я пишу сказочку, которую обещал в Детгизе. Нина Владимировна по моей просьбе перепечатывает ее. В Детгизе ее читают и одобряют, что ничего не значит. Они там ничего окончательно не решают. Календарь, для которого написана сказочка, пройдет еще несколько инстанций. Холодно. Моросит дождик. Пробую купить Катюше подарок в Мосторге. Не удается. Захожу в Столешников переулок, в комиссионный магазин. Ничего не найдя, покупаю ей конфет в большой кондитерской на улице Горького, не дойдя до Пушкинского бульвара. Пушкин стоит теперь по ту сторону площади. Непривычно, но мне, скорее, нравится. Покупаю ландыши, привожу Нине Владимировне за перепечатку. Наташи нет. Иду к Чуковским[70], и тут дождь становится проливным. Промокает пальто, со шляпы льет. Марина уехала в Малеевку к Коле. Переждав дождь, возвращаюсь домой... Когда мы спускаемся в мою комнату, успокаиваю Наташу. Я беспокоюсь, как всегда в вечер отъезда. Дождь прекращается. За окном — луна. Наташа уходит укладывать Андрея. У соседей плачет мальчик. Мне трудно поверить, что я уеду, и жалко Москву. В последнее время я в Москве и печатаюсь, и играюсь, если так можно выразиться перед отъездом.
19 апреля 1951
Ну вот я и вернулся домой. Вчера я попрощался с Наташиным семейством и пошел с ней к стоянке такси возле Дворца Советов. Мы ехали мимо Манежа, гостиницы «Москва», и мне очень, очень нравилось тут, и мы с Наташей мечтали о чуде, которое сделало бы так, чтобы мы переехали в Москву. На вокзале купил я «Знамя» и письма Тургенева, и мы вошли в мое еще пустое купе. Наташа села писать письмо бабушке и маме, а я стоял у окна и поглядывал на перрон, по которому шли да шли не спеша спокойные пассажиры, все с маленькими чемоданами, все в шляпах, всё больше мужчины. Пришли проводить меня Малюгин, Разумовская, Данин. Все входят в вагон — холодно. За пять минут до отхода поезда они выходят на перрон. Прощаемся. Я остаюсь на площадке. Когда поезд трогается, тоненькая моя дочка бежит некоторое время за вагоном, машет мне рукой. Я, как и по пути в Москву, оказываюсь один в купе. Надеваю свою старенькую мятую летнюю пижаму, задавив мысль, что войдет опоздавший пассажир и я чем-то и как-то буду смущен. Никто не входит, и я засыпаю скорее, чем думал, — в дороге я плохо сплю. Просыпаюсь. Синее небо. Солнце. Я приоткрываю занавеску, гляжу на леса, бегущие мимо. Мелькает мысль: а что мне будет за то, что с таким наслаждением смотрю в окошко. Давлю эту мысль. А почему бы мне и в самом деле не порадоваться. Река Мста, о чем говорит надпись перед мостом. Чем ближе к Ленинграду, тем лес печальнее, голоднее. Ржавые болотца. Но я все радуюсь. На вокзале встречает меня Леночка[71], которой я передаю посылку и деньги. От Заболоцких я во вторник звонил Катюше, но Комарово не ответило. Я беспокоился. Но когда я шел по последнему повороту лестницы, дверь нашей квартиры вдруг открылась, и оттуда выглянула ожидающая меня, улыбающаяся Катя. Мы завтракаем, и я рассказываю новости, все зараз, и выслушиваю новости ленинградские. Надо отвезти бабушке письмо... И, наконец, часам к одиннадцати мы уже в Комарово. Томка рыдает от восторга. Я радуюсь, что нет снега. Но около двенадцати он начинает валить крупными хлопьями, как зимой. Раздвинув занавеску, вижу — весь наш сад смутно белеет в темноте, весь в снегу.
27 апреля 1951
Ночью был небольшой мороз, утром на грядках белел иней. И вдруг без всякого перехода началось лето. К двенадцати часам градусник показал 20° в тени. Без пальто я бродил по лесу, спустился к морю. Торосы побелели, стали менее прозрачны на верхушках, но стоят твердо под синим, жарким, летним небом. Держится и лед за отмелями, стал только темнее. Местами угадываются полыньи. Две лягушки крупные, но еще сонные, держась за края бетонной трубы, плавают в канаве у шоссе. На подъеме вдруг замечаю муравьев. Они ползут вразброд, по нагревшемуся асфальту. Их много, но двигаются они одинаково, толчками, как бы пульсируя. Появились бабочки. Лето, жарко, все без пальто, без шапок, в лощинах и в лесу снеговые, серые, загрубевшие, заледеневшие пятна. Немножко двинул вперед «Медведя». Много бродил. У нас готовятся к празднику, топили печь, несмотря на это, когда входишь с улицы в дом, кажется, что прохладно. Целый день были открыты окна, да и сейчас, ночью, я их не закрыл. Этот внезапный поворот к теплу все восприняли как событие, как неожиданный подарок.
Летняя погода продолжается. Сейчас около четырех часов дня, у меня открыто окно и форточка и все-таки в комнате жарко. Хотя я и сижу за столом в одной рубашке, засучив рукава. В одной рубашке, засучив рукава, я и бродил сегодня по лесу. У нас готовятся к празднику еще напряженнее, чем вчера. Работа почти не идет. Это я пишу уже в десятом часу. На закате спустился к морю. Торосы все стоят, только приобрели спокойные, даже величественные очертания. Еще вчера чувствовалось, что ледяная гряда эта нагромоздилась, вздыбилась только что. А сегодня можно поверить, что гора эта так и возвышалась тут целые века. Вот и все, что сделали с ледяными горами два дня жары. И лед за отмелями темнеет, но держится. Однако какая-то подвижка этих ледяных полей происходит. Было очень тихо, и несколько раз явственно слышался стеклянный звон. Поднимаясь, я еще раз пожалел, что расхвастался, рассказал о прошлогоднем разговоре о камнях[72], деревьях и море с невидимым собеседником. С тех пор так и не завязывался у меня разговор, а ведь камни, как тогда было открыто, и в самом деле — воспоминания. Недаром от старости, от древности не деревянеют, не растворяются, не испаряются, а именно каменеют.
1 мая 1951
Приехали вчера. Небо чисто, солнце, но уже в одной рубашке не выйти. Вечером у Смирнова слушал музыку[73]: тройной концерт Бетховена, симфония Шуберта (це дур), трио Шумана и квартет Моцарта. Перед началом по моей просьбе Дмитрий Константинович сыграл мне «Grillen». Я не слышал этой вещи очень, очень давно. На меня сразу пахнуло Майкопом, двенадцатым годом и сегодняшним ощущением от него, образовавшимся после рассказов Наташи Соловьевой[74] в Москве. Как будто сразу увидел человека и стариком, и мальчиком, причем не хочется знать, в котором качестве он и есть он. Страшно узнать. Домой шел от Смирновых около двенадцати. Увидел слишком уж светлое небо над деревьями на севере. И вдруг догадался — северное сияние. А оно все разрасталось да ширилось. Сияющее полукругом облако легло в самом зените, полыхая. Потянулись лучи от всей северной части горизонта. Небо изменилось. Знакомые звезды мерцали теперь далеко за светящимися, пульсирующими или дышащими прозрачными полями. У нас были Рахмановы и Пантелеев, играли в карты. Я их поднял. «Ох! — сказал Рахманов во дворе. — Действительно!» И тут же со своим недоверием ко всему, хотя бы скромно радующему, добавил: «Это просто прожектора». Через минуту, однако, он признал, что полукруглое, полыхающее в зените облако никак не похоже на прожектор. Вот и прошел первый день праздника. Народу меньше, чем мы боялись. Вероятно, оттого, что погода хороша, приезжие разбредаются по лесам, а не толпятся у шалмана... У меня есть твердое решение изменить плавное течение жизни, заставив себя работать больше, чем хочется. В отношениях со старыми друзьями этот порядок как будто наметился. Их стало поменьше. Мне не грустно и не весело.
24 июня 1951
Сегодня ровно год, как я решил взять себя в руки, работать ежедневно и уж во всяком случае во что бы то ни стало вести записи в своих тетрадях, не пропуская ни одного дня, невзирая ни на болезнь, ни на усталость, ни на какие затруднения. Впервые за всю мою жизнь мне удалось придерживаться этого правила целый год подряд. И я доволен и благодарен. Худо ли, хорошо ли, но мне удалось кое-что рассказать о моей сегодняшней жизни, значит, этот год не пропадет так бесследно, как предыдущие. И я решился за этот год на нечто более трудное. Я стал записывать о своем детстве все, что помню, ничего не скрывая и во всяком случае ничего не прибавляя. Пока что мне удалось рассказать о себе такие вещи, о которых всю жизнь я молчал. И как будто мне чуть-чуть удалось писать натуру, чего я никак не умел делать. Начал я записи в субботу 24 июня прошлого года. А сегодня у нас воскресенье. Год, прожитый с тех пор, был очень, очень уныл. Я что-то очень уж отрезвел. Боюсь, что поездка в Москву, завершившая мутную, унизительную зиму, что-то сдвинула в моей душе. Я как бы растянул душу или вывихнул. Впрочем, я ни за что не хочу смотреть фактам в лицо. Пока что я не верю, что мне пятьдесят четыре года: жизнь продолжается. Впрочем, сегодня по случаю годовщины мне не работается.