Евгений Шварц – Бессмысленная радость бытия (страница 35)
25 апреля 1952
Но зато я запомнил навеки вот что: прощаясь со мной, Женя говорит недоумевающе и тихо: «Напишите что-нибудь обо мне на память». И мы расстаемся навсегда. Как все добросовестные или совестливые мальчики, он очень скоро попал на передний край, в танковую часть. И был убит, как сообщили мне в Кирове зимой его воспитательницы.
26 апреля 1952
Я рассказал о Малюгине, и мне захотелось опять задать себе задачу подобного же рода. Кого еще успел я разглядеть в Кирове, став поневоле близко к человеку? Пожалуй, Рудника. Этот разряд людей меня прежде всего удивлял. Я не мог бы представить себя на его месте. Я с его места прежде всего ушел бы, а он с азартом вел дело, держал в руках театр, который вяло, но упорно ненавидел его, как всех своих худруков. И все норовил его укусить беззубым, но ядовитым ртом. Нет, не могу я о нем рассказывать. Не понимаю. Не интересно. Лучше вспомню первую свою военную поездку в Москву. Дело происходило летом. Я уже знал, что «Одна ночь» не принята. Я переболел скарлатиной. И все же никак не хотел верить, что дела идут плохо. Помогало уважение, с которым относились ко мне в театре, в актерском доме. Даже семьи ушедших на войну служащих Областного театра, склонные к осуждению, с нами были ласковы. И я жадно впитывал эти утешительные явления. Все-таки я человек!
2 ноября 1954
И вот Комитет по делам искусств прислал мне правительственную телеграмму. Меня вызывали в Москву для заключения нового договора на госзаказ. И мы поехали — я, Рудник, театральный наш администратор, исхудалый и смертельно бледный от избытка энергии[100], и величавая Карская[101]. Та самая, которую называла во время блокады Милочка Давидович «лебедь на казарменном положении». Знали мы друг друга достаточно хорошо, но было нам и несколько неловко. Одно дело встречаться мимоходом на лестнице в театре, а другое дело оказаться в одном купе. В Котельниче вышли меня встретить Рахмановы, и по лицу Татьяны Леонтьевны, уважительному, а вместе с тем испуганному, я еще раз понял, как сильно изменился в блокаде. И скорее принялся шутить, чтобы показать, что я не придаю этому значения. Заметил я в пути, что вижу несколько по-новому. Острее. Различаю каждый листик на дереве. Начинала развиваться моя дальнозоркость. Когда подъезжали мы к городу Горькому, увидели мы вдруг на путях вагоны нашей «Красной стрелы», как будто знакомых встретили в эвакуации. Здесь была у нас пересадка. Смертельно бледный Бергер, с глазками маленькими, черненькими, словно кишмиш, ринулся в недра вокзала. Я разговорился с офицерами-танкистами, ожидающими поезда. О фронте говорили они спокойно, словно о производстве. И я с уважением разглядывал их. А ехали они из самого пекла на переформирование. Бергер оторвал билеты, и мы уехали.
3 ноября 1954
Приехали мы в Москву рано утром на Курский вокзал, и, выйдя на площадь, увидел я, как всегда, вовсе не то, чего ждал. Летом 42-го года город выглядел строгим и подтянутым. На домах нарисованы были развалины в странном ракурсе, словно левое искусство воскресло, как в дни гражданской войны. Площадь перед вокзалом поражала пустотой. В гостинице «Москва» всемогущий Бергер достал нам огромный двойной угловой номер на четвертом, нет, на восьмом этаже. И, показывая высокий класс своей работы, наладил питание такого класса, что Рудник только посмеивался одобрительно. Иногда при виртуозности своей, мертвенно-бледный, тощенький, он едва не срывался, но падал на ноги. Так, в ресторане потребовал он чего-то не полагающегося простым смертным. Сослался на свое знакомство с директором. И подающий нам официант ответил спокойно: «А вон он, директор. Сейчас направлю его к вашему столику». Смутился один я, за всех, Рудник засмеялся с удовольствием, как зритель, глядя то на Бергера, то на директора ресторана, который не спеша приближался к нашему столику, направленный лакеем. Наш белый Пьеро оставался загадочно спокойным. И заговорил с директором дружелюбно, но никак не искательно, уверенно, называя его по имени-отчеству не чаще, чем требуется. И директор не решился сказать: «Простите, не узнаю». А кроме того, помогло сообщение о том, что мы — ленинградцы. И Бергер победил, нам подали то, что он заказал. Мы встретились с Кетлинской. И в столовой Дома писателя заведующий, которому Кетлинская сообщила, что я ленинградец, мне выдал сухой паек: булки, сухарей и бутылку водки, причисленной тоже к сухому пайку. И дали пропуск во второй этаж, где кормили ведущих. В просторном нашем номере собирались все больше театральные виртуозы. Я часто спрашивал Бергера, не может ли он при своих связях выиграть войну недели через две. Он загадочно улыбался, польщенный.
4 ноября 1954
По старым записям увидел я сейчас, что выехал я в Москву 23 июня. В Комитете по делам искусств был я принят неожиданно ласково. Разговаривал со мной Фальковский. Он заключил договор на новый госзаказ и заплатил деньги. И я совсем ободрился. В комитете узнал я, что приехали Акимов и Зинковский, тогдашний его директор. Акимов стал еще деятельнее, чем был. Тут я впервые заметил его новое свойство: он ел теперь только стоя, словно боялся потерять время. Ел орехи, привезенные из Сочи. Доставал их из чемодана. Это был его завтрак. «Одна ночь» ему не понравилась. «Словно просидел два часа в бомбоубежище». И я понимал, что при его ясности это его раздражало. Но тем не менее бомбоубежища существовали. Ясный и колкий, как стеклышко, он требовал от меня новой пьесы — ясной и острой. Звал к себе в Сочи.
5 ноября 1954
Возвращаюсь к поездке в Москву, к июню 42-го года. Тогда, уезжая, мы брали карточки, название которых забыл, — не то транзитные, не то маршрутные. И каждое утро я выходил из своего роскошного номера и спускался вниз, шел в булочную. Рядом с кафе «Националь» в темно-шоколадном доме, знакомом со студенческих лет, помещалась булочная, в которой отоваривались командировочные. По утрам было там многолюдно. Не двигаясь, стояли у прилавка, у весов, нищие старики и старухи. Просили довесочка. У касс их не было. Им нужен был хлеб, а не деньги. Торговали терпеливые старики продавцы, которых я, может быть, видел студентом, были девицы — этих больше — и кроткие, не ведающие, что творят, и ведающие, но всеми силами это скрывающие. А больше всего занимал меня народ в очередях. Как офицеры в Горьком, они относились к своей жизни спокойно. Так уж установилось, что ж, будем выполнять. Самая странная из очередей стояла у дверей «Коктейль-холла» — единственное в Москве место, где давали спиртное без карточек. Стояли инвалиды с котелками, толстые бабы в платках. Тут вспыхивали драки, страшные драки между инвалидами. Дрались они костылями, ухватив их за кончик ножки. И это было единственное нарушение порядка.
6 ноября 1954
Москва была строга и сдержанна. Трудно? Да. Но причина всех горестей ясна, хоть и страшна. Выдержим. Бедняга Фальковский, объясняя мне, почему отклонили «Одну ночь», говорил: «У вас восхваляется терпение! А у нас героический народ. И в жакте главное героизм, а у вас — терпение!» Он говорил, я слушал, и никому из нас в голову не приходило, что осталось моему собеседнику жить два-три месяца. Он вскоре ушел в армию. И был убит. Или, как говорили в театральных кругах: «Фальковский не поладил со своим начальством, был разбронирован — и все». Война ощущалась не остро, как в первые дни, а глухо, но непрерывно, даже во сне. Ты не мог бы назвать причину постоянной твоей тревоги, но, подумав, разобрался бы: война. Это чувствовалось, как я уже рассказывал, особенно остро при встрече со старыми знакомыми. Лица те же, говорят, как прежде, а все изменилось. Однажды, когда сидел у меня в гостях Тоня, объявлена была воздушная тревога, и дежурная приказала нам идти в метро. И я увидел толпу, которая не ждет поездов, не гуляет, не на собрании. Новую толпу — пережидающую опасность, в которую, впрочем, не слишком верит. И в самом деле, тревога кончилась ничем. Тоня все разговаривал с человеком, у которого дыбом стояли густые жесткие волосы. Оказалось, что это физик Алиханян, изучающий космические лучи, ученик Капицы. Но вот заиграли отбой, радостно закричали дети, и мы поднялись на землю. Впрочем, возможно, что это произошло в один из следующих приездов моих в Москву. В этот приезд я Тоню, кажется, не видал. Вот я иду по знакомым с 13-го года московским улицам.
7 ноября 1954
И чувствую после блокады, больницы, после отклонения самой любимой моей пьесы, чувствую, несмотря на потерю лучших друзей, на века, стоящие между мной и тем временем, несмотря на сорок пять лет, — что я с тех дней не изменился. И это наполняет меня гордостью. Но не настоящей. А той, которая появляется после того, как [мечтаешь]. Не настоящая гордость, или счастье, или предчувствие счастья, а как бы игра в эти чувства. Я чувствую, что я тринадцатого года — возле, рядом, как рядом Москва того времени, и радуюсь этому, но не вполне — чувствую вместе с тем, насколько сегодняшний день шагает своими путями и несет меня с собой наяву, а не в снах, вызванных мной. Встреча со старыми чувствами, как со старыми знакомыми, ничего не изменила в сегодняшнем дне. К концу моего пребывания в Москве тревога охватила меня. Мне еще следовало бы задержаться в Москве, повидаться с Акимовым и решить, поеду я с ним в Сочи или нет. Следовало бы выяснить возможности переезда моего в Москву. Но тревога гнала и гнала меня к своим в Киров[102]. И Бергер с непроницаемым и таинственным видом выслушал мою просьбу достать билет. И со скромным торжеством вручил его. И я отправился на Ярославский — нет, ошибаюсь, нет, не ошибаюсь, именно туда. Скорый «Москва — Новосибирск» выходил оттуда. И я занял место в купированном жестком. Надо было бы еще задержаться в строгой и непривычно доброжелательной ко мне Москве. Пожить в великолепной гостинице. Но меня гнала домой тревога, в которой, если разобраться, виной была война. Да, кормили меня, как в Кирове и не снилось. Знакомые. Друзья. Болтовня театральных деляг — чувство вины и тревоги. Однажды мы сидели, как всегда веселой, во всяком случае шумной компанией, на мягком диване у овального стола.