18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Бессмысленная радость бытия (страница 34)

18

12 апреля 1952

И у меня были дни, когда ощущение грязи просто пугало меня. Вот что записал я в тетрадь 42-го года, 24 апреля: «Витберговская решетка. Его же павильон. Дома, построенные по присланным из Санкт-Петербурга альбомам. Между ними — зловещие избушки. Толстые бревна, слепленные грязью. Из грязи вышли и вот-вот вернутся в грязь. Переезжает учреждение. Шкафы и дела в синих обложках. Лозунг метровыми буквами. И опять грязь и солома, много соломы, и обрывки бумаги, и навоз, и опять грязь. Чудесная погода, и очень хочется жить. Но грязь, грязь, и страшно подумать, как ее много». «Когда смотришь на эту грязь, — писал я на другой день, — то понимаешь, сколько черной, именно черной работы нужно для того, чтобы ее убрать. Тоска берет». Я отлично помню день, когда я записал это. Я пошел к Чарушину, который жил в баньке, печку и стены которой он расписал какими-то петухами и павлинами в день своего переезда туда. В первый день. А потом на жилье свое хозяева махнули рукой и жили, как живется. Я зашел узнать, нет ли у него махорки. Чарушин угостил меня какой-то смесью[99] из листиков малины и соломы. Это заменяло самосад, по словам знатоков. Действительно — дым шел. Покурив, мы пошли смотреть на реку — тронулся лед. Чарушин тут и рассказал мне, что дома, казенные здания в старой Вятке строились по петербургским альбомам, рассылавшимся по местам. Чарушины — третье или четвертое поколение архитекторов и художников, проживающих в Вятке. О них, об одном из них, упоминает Герцен (впрочем, не помню точно). И вот мы сидели и глядели на мутную воду и почерневшие льдины, и я думал о том, что записывал.

18 апреля 1952

И жизнь стала еще трудней. Цены в Кирове росли, а заработка не было. И я стал думать о новой пьесе. Мне прислали вызов из Москвы. Я съездил туда, и комитет перезаключил со мной договор и дал мне денег. И на рынке — забыл его название — том, что за цирком, я купил табаку. Это было событие! Не махорки, а пачку, драгоценную пачку табаку, настоящего. И вернулся в Киров. И поехал в Котельнич, к Рахманову в гости — это было в июле, но мы мерзли, гуляя, мерзли, когда ночевали у них на чердаке. Дождь, дождь. Но я был счастлив. До сих пор вижу ясно их кирпичный домик, в котором тесно сегодня, но и удобно. Он, как старик, с которым можно еще разговаривать. Видно, каким он был. Видно, что балкон выходил в сад, что в саду были цветы. Ходили мы смотреть картошку, которую дали Рахмановым. Это была борозда на большом поле, да, всего одна борозда, в начале которой стояла табличка с их фамилией. Не знаю, почему поделили это поле таким именно образом. Тихая, с перекошенным ртом мать. Отец Рахманова — чернобородый, глаза синие, худ, некрупен, сосредоточен и молчалив. Да как еще! И молчание это висело над всем домом. У него была библиотека — Чехов, классики. С жадным интересом прочел я комплект «Русского слова», собранный Рахмановым-старшим, — все номера этой газеты со дня ухода Толстого до его похорон. Прочел биографию Диккенса, написанную Плещеевым.

Мы слушали по радио сводки. Они были печальны, но как я не мог поверить, что возьмут Ленинград, так не верил я в поражение. Не верил, да и все. Я походил по детским домам, эвакуированным в Котельнич.

19 апреля 1952

Касаясь стриженых голов обедающих детишек, воспитательница рассказывала, что печальные новости пришли об этом, и об этой, и о той. «Сиротки. Получены сведения из Ленинграда». А дети — четырех-пятилетние — были веселы: гость пришел! Побывал я у строгой коренастой женщины — рабочая Кировского завода, депутат горсовета, уполномоченная по эвакуированным детям. Она была известна всему городу. Рассказывали, как уселась она в кабинете секретаря райкома и заявила, что не выйдет оттуда, пока секретарь не добудет круп для ее подопечных. Тот и ругался, и грозил ей, потом начал смеяться — ничего не помогало. И он добыл ей круп. Из-под земли, что ли. Она рассказала мне обо всех своих учреждениях, вспомнила Ленинград. Вспомнила мужа (старого путиловца тоже), оставшегося на заводе. Сохраняя суровое выражение, она показала его карточку, маленькую, для паспорта. И сказала, глядя на седого мужа своего: «Ну тут-то хоть улыбнись! К фотографу пришел! Сниматься!» Вот единственная фраза, что пригодилась мне для пьесы, да и то через шесть лет. Когда я писал «Первый год».

В Котельниче были только ленинградские дошкольники. И я, вернувшись в Киров, договорился о поездке к школьникам, о которых собирался писать.

20 апреля 1952

В обычной детдомовской стенной газете — и вдруг такие имена: «Ученик 3 класса Хулио Перес». «Хозе Гирес. Секундо Мартинес. Хоакин Миаха. Анхель Алонсо. Молино Хуанито». В газетах прочих интернатов я узнал, что интернаты ленинградцев уже имеют воспоминания, историю. Исторический момент — переход от нар к топчанам. «Прошла нервозность». «Петь мы научились хорошо зимой, когда сидели без огня». Один учитель, видимо, историк, рассказывает в газете, что в Вятской губернии народ особый: «Здесь не было монгольского ига, не было крепостного права, не было староверских движений». «Но народ был талантливый. Прекрасные кустари по дереву, даже по металлу». И среди этого народа далекие им ленинградские школьники завоевали себе место. Особенно, когда добыли волшебный фонарь. «Это укрепило наше положение. Ко дню Красной Армии мы выступали в четырех колхозах». Глинка подарил мне в сороковом году записную книжку — белые, тонкие листы бумаги, переплетенные в красный, тисненный золотом сафьян. В переплет старинного альбома. Вот эта книжечка, несколько слишком элегантная, великоватая для кармана, и служила мне всю войну. Оттуда и выписал я выдержки из детских стенных газет того времени. С ней поехал я на станцию Оричи, чтобы встретиться уже непосредственно со школьниками. Стемнело. Меня встречают двое: педагог-дошкольница и мальчик лет тринадцати — Боря Шелаев. Рабочие лошади все заняты на уборке. Нам дали лошадь молодую, норовистую, склонную к бунту. Учительница-дошкольница по имени Серафима Васильевна правит строго.

22 апреля 1952

Кричит лошади: «Я тебе что сказала?» Боря Шелаев, мальчик лет тринадцати, страстно полюбивший деревню, любимец всего колхоза. Едва мы успеваем проехать проселком с полверсты, происходит катастрофа: лошадь пугается чего-то или делает вид, что пугается, делает прыжок, другой, лягается и сворачивает в поле. Канава. Телега взвизгивает, едва на двух правых колесах, потом ныряет куда-то, потом взвивается вверх. Я прыгаю на траву, и лошадь, будто этого только и хотела, останавливается. Беру ее под уздцы. Седелка съехала ей на холку, хомут на ушах. Лошадь дрожит, стрижет ушами. Съехавшая сбруя придает ей упрямое выражение. Я похлопываю ее по шее успокаивающе. Боря поясняет, что седелка и напугала лошадь. Начинается починка сбруи. Боря и Серафима Васильевна спорят в темноте и ссорятся. Не могут найти дырочку в подпруге. Спички зажигать нельзя, лошадь боится этого. Ищут в темноте веревочку, связывают какие-то кончики. От каждого резкого движения лошадь вздрагивает, видимо, ждет, что ее вот-вот начнут бить за дурное поведение. Но вот Боря говорит. «Все убито!»

23 апреля 1952

Это значит — все готово. Едем почти все время шагом, чтобы избежать новых аварий. Наша бедная упряжь из ремешков, веревок, шпагатиков вот-вот рассыплется на составные части. Приезжаем. В огромной комнате — плита, которая кажется тут маленькой. По диагоналям под потолком висят флажки. Воспитательницы клеят за столом стенгазету. Здесь и столовая, и кухня. На плите готовится ужин для нас. Я узнаю, что приехал в интернат в печальный и торжественный день: уходит на войну первый воспитанник интерната, достигший призывного возраста, Женя Шелаев, глава семьи. Кроме Бори у него есть еще маленький братишка Леша и две сестренки. И всем им Женя — как отец. Воспитательницы, вздыхая, клеят газету и жалеют, что им приходится расставаться с мальчиком: «Мы на него опирались», «Он стоял во главе тимуровской команды», «Он никогда не повышал голоса, а все его слушались».

Сплю ужасно. Утром воспитательницы рассказывают, что Женя Шелаев не спал всю ночь, просидел на кровати братишки своего Леши, все глядел на него. Знакомлюсь с Женей Шелаевым. Русый, очень спокойный мальчик, говорит тихо. Привлекателен. Мне приходит в голову: не сын ли он моего одноклассника? Осторожно отводит он разговор об отце. Отец оставил мать. Давно. Отчества его — не догадываюсь спросить. А время идет. Скоро Жене уезжать. Он спешит — состоялось решение колхоза проводить сироту. А Женю это пугает. Брат Боря заработал для Жени сто рублей героическим путем. Узнав, что на очистку уборных интерната ассигнована эта сумма, он взялся за эту грязную работу и выполнил ее.

24 апреля 1952

Приходит седой, пожилой, румяный брюнет, председатель колхоза, суровый мужик. Он принес в дорогу новобранцу пышек, вареных яиц. Он усадил его рядом с собою на скамейку, минут десять они сидели рядом и молчали. Председатель выполнял решение колхоза — провожал Женю. Потом он произнес следующую речь: «Ну, Женя, служи. Начальников — жалей. Пошлют на курсы — не отказывайся. Все выполняй». И ушел. В коридоре появились колхозницы — принесли Жене шаньги и огурцы. Они плачут. Женя стоит и глядит на них просто, неторжественно, скорее жалобно, недоумевая. Чем ближе время, тем Женя темней. За завтраком пытает его сестренка. Я не пошел смотреть, как Женя прощается с дошкольниками и младшим братом.