18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Бессмысленная радость бытия (страница 33)

18

30 сентября 1955

Опустилась на колени и обула его. И с какой легкостью, с какой готовностью помочь ему. Я был поражен красотой, мягкостью и женственностью движения. Ну вот и все. Рассказываю все это не для того, чтобы защитить Катерину Васильевну от мужа. Он любит ее больше, чем кто-нибудь из нас, ее друзей и защитников. Он написал стихотворение «Жена», а сила Николая Алексеевича в том, что он пишет, а не в том, что вещает подвыпивши. И уважает он жену достаточно. Ей первой читает он свои стихи — шутка ли. Не сужу я его. Прожили они столько лет рядом, вырастили детей. Нет ему ближе человека, чем она, нет и ей ближе человека, чем он. Но о нем, великолепном поэте, расскажут и без меня. А я сейчас болен и особенно чувствую прелесть заботы Катерины Ивановны, не ждущей зова, а идущей навстречу. Вот и рассказываю с особенным наслаждением о женщинах, которые, как говорят, по природной ограниченности своей не могут любить цветы.

6 мая 1957

...В книге, которую вел я пятнадцать лет назад, записано 9 апреля 1942 года: «Весело идти по просыхающим мосткам» и 15 апреля: «Сегодня увидел выступивший из-под грязного льда асфальт... Около десяти часов вечера... Во дворе совсем темно. Но глазам, еще не отвыкшим от страшной тьмы ленинградской, кажется, что на улице много огней. Светятся окна домов, светятся фары машин... На улице шум воды... Она мчится вниз, к рынку...» Дни шли за днями, а Никита все не поправлялся. О пьесе не отвечали. Наконец, 11 апреля ответили телеграммой[98]: «Пьеса получена. Оценку сообщим днями. Привет. Солодовников». И я понял, что дело плохо. А через несколько дней выяснилось, что у Никиты скарлатина, уже на исходе — кончается шелушение, и его увезли в больницу. Дома, в нашей комнатке делали дезинфекцию... И Наташа играла с детьми, и вдруг заболел Никита. И меня поразила деликатность усталых и озлобленных матерей: ни одного упрека нам, ни одного косого взгляда. А с другими они рады были сцепиться по любому поводу.

7 мая 1957

Как всегда, больному было легче, чем близким. Несмотря на май, вятская грязь не хотела расставаться с разбитой мостовой, и за окном моего бокса инфекционного отделения лежал пустырь, широкий и просторный. За пустырем тянулся забор, а за забором заключенные под охраной сонных солдат с отвращением рыли или делали вид, что рыли, какую-то канаву. И вот каждое утро я видел одну и ту же картину. Катя, сопровождаемая Наташей, выросшей из своей белой сусликовой шубки, сначала появлялась во дворе и смотрела на листок, где была выставлена температура больных нашего отделения, и потом, обойдя весь корпус, появлялись они под моими окнами со стороны пустыря. Катя и Наташа тащились через весь город в распутицу. И стояли теперь внизу и улыбались, чтобы меня утешить. Катя добывала мне каким-то чудом сахар и еще какие-то добавки к моему больничному пайку. И главное, книги. А это, последнее, было особенно трудно — попавшие в заразное отделение книги обратно не выпускали.

Досталась мне «Цитадель» Кронина, которую прочел я дважды. Вторая половина «Домби и сына». С головой проясненной и с душой, из которой будто выколотили пыль, я с удивлением и восторгом читал Диккенса и боялся, что сестра заглянет в дверь и примет меня за сумасшедшего, — так я смеялся. Меня поражало отсутствие второстепенных лиц в романе. Вплоть до собаки все описаны с одинаковой силой энергии. Ни одного пустого места. Это утешало. Многие только ее и видели. А разговоры с санитарками поражали на другой лад. Тут я услышал впервые новое порожденное войной слово: «отказница». Так называли в деревне жен, отказывающихся принять мужей-инвалидов. И санитарки не осуждали их: и без того трудно жить, а тут еще лишний рот в доме. Санитарки мои были не настоящие городские жительницы. Они служили в больнице в городе, но полны были интересами деревни. И я узнал, что есть колхозы, где совсем не осталось мужчин, — старики да подростки. Где все хозяйство ведут бабы. Где ж тут брать еще инвалида в дом?

8 мая 1957

Однажды, прервав разговор внезапно, побагровев, кинулась санитарка к окну и обрушилась бранью на кого-то. Я встал. По той стороне пустыря, мимо забора, где толклись заключенные, шагал чистенький, молоденький, тонконогий офицер с женой, которая несла на руках грудного ребенка. Это был офицер войск НКВД, как сразу определила рассвирепевшая моя санитарка. Она его и проклинала, и взывала к небу и преисподней с тряпкой в руках, со слезами на глазах. Появилась у меня приятельница, следующая за мной по возрасту, двенадцатилетняя больная. Она встретилась с войной через несколько часов после ее трижды проклятого рождения: приехала погостить к отцу на заставу 21 июня 41-го года. Ночью мать удивилась: такой был ясный вечер, и вдруг гроза. И тут вбежал отец и, не дав одеться, погрузил всю свою семью на грузовик. «Езжайте сейчас же!» — «Куда?» — «На восток». И рассеянно глядя в окно, думая о чем-то другом, рассказывала моя приятельница о всех ужасах, отступлениях, о бомбежках, о том, как обстрелял их пикирующий самолет и ранил ее в ногу и икра белая, длинный шрам. «Но мама ничего этого во сне не видит. Она видит одно, что опять осталась без паспорта. Папа так торопил нас, что забыла мама документы. И столько из-за этого натерпелась!» Далее все так же рассеянно рассказывала девочка, как долго считали они отца убитым, а он вдруг живой, здоровый. Я знал, почему соседка моя рассеянная, о чем думает. Она боялась, что заболеет дифтеритом или корью теперь, когда вот-вот должны отпустить ее домой после скарлатины. Такие случаи бывали. Ах, как нам всем хотелось домой, на свободу!.. Мне жилось спокойно: отдельная комната, ванна — и все-таки я считал часы до отъезда. И 31 мая, в день Катюшиного рожденья, меня отпустили наконец, и какой это был праздник! Я сидел дома, за столом, среди своих. Пока я был в больнице, выяснилось, что пьесу мою окончательно отверг комитет. Храпченко сказал, что это ряд жанровых зарисовок. Будущее было неясно, а я чувствовал себя необыкновенно счастливым. И в июне поехал в Москву.

10 апреля 1952

Я был счастлив еще и потому, что среди пестрых, недобрых и озлобленных соседей мы, опять-таки благодаря Катиному спокойствию и выдержке и еще потому, что пьеса моя понравилась и вызвала разговоры, пользовались уважением. А мне казалось, что в такие трудные времена, да еще в эвакуации заслужить это — все равно, что выдержать очень трудный экзамен. Грустно было в те дни в обоих длинных коридорах длинного театрального дома. На сундуке, возле радиоприемника сидели старики, сразу ставшие всем в тягость. На старухах держались семьи. Женщины служили, а бабушки вели сложное карточное хозяйство тех дней, и следили за детьми, и топили печки, и вообще на них-то дом и держался. Деды же умирали один за другим. Очень быстро. Страшен был когда-то известный первый любовник и красавец, мучивший жену свою, тоже очень известную в провинции актрису. Она была еще бодра и крепка и ценилась как хорошая актриса. И вот он приехал к ней в Киров умирать. И все падал в коридоре, возвращаясь из уборной. Ее не бывало дома. Она служила. Мы поднимали старика — он был в халате, кальсонах и валенках — и вели домой, в кресло. И вот он умер, и жена похоронила его, а через несколько дней ее вызвали в милицию и предъявили для опознания костюм старика — его ограбили в могиле. Самым бодрым и крепким был тощенький быстрый старик, недоверчивый старик, отец артистки Пановой. Он все стоял возле огромной общей плиты, берег свой суп, чтобы не отлил бы кто. Он умел замечательно топить печи. Бегал на рынок. Добывал, доставал, но и он умер быстро от рака горла.

11 апреля 1952

Смерть так и косила людей в те дни в Кирове. Только что умер артист Церетелли — он эвакуировался из Ленинграда в те же дни, что и мы. Но на самолет его уже внесли. И в Кирове отвезли в госпиталь. Дистрофия зашла уж слишком далеко. «Кажется, карета повернула обратно, — сказал лечивший его профессор, — но трудно сказать. Катастрофа может произойти в любой момент». И она произошла. Умирали в госпиталях. С эшелонов снимали сотнями умерших ленинградцев. Каждый день. Нам тогда приходилось часто бывать в госпиталях — читать раненым. Мариенгоф поехал читать в городскую больницу, заблудился между корпусами и вышел к мертвецкой. И увидел лежащие на снегу горы, штабеля трупов, голых мертвых тел, точно никому не нужных, ставших обузой. Увидев на другой день, как везут на санях заботливо обработанные и уложенные бараньи тушки, Мариенгоф подивился этому. В те дни все задумывались. Смерть и открытая, до судорог напряженная, как всегда в трудные времена, жизнь. Задумывались бы и еще больше, если бы не грязь. Да, грязь, которая пришла на смену снегу и разлилась по улицам. И в набитых беженцами деревянных домишках — грязь. Из окон госпиталей несет дезинфекцией и капустой. Инвалиды прыгают на уцелевших ногах своих, прыгают по лужам, дерутся костылями. И воровство! Воровали у детей, у ленинградцев, умирающих с голоду. Было назначено дежурство офицерских жен по столовым для борьбы с разбойниками и разбойницами, не понимавшими, что творят. Грязь, грязь! Многие только ее и видели.