18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Бессмысленная радость бытия (страница 37)

18

14 ноября 1954

Эта особа обладала отдельной квартирой — кто-то из знакомых уже побывал у нее еще до Козакова, была вполне обеспечена, служила где-то и все знакомства заводила из любви к искусству. И Миша все не решался сделать ей визит, боялся чего-то. То в одном, то в другом номере появлялись старые знакомые в новом виде. Владимир Поляков в пехотной форме, Лев Успенский — в морской. Видел я программу в театре Образцова, приготовленную для фронтовых выступлений. Когда я пишу все это, нет у меня уверенности, что все это я увидел во второй приезд. Я был в Москве три раза до того, как мы переехали в Сталинабад. И все, что я рассказываю о прослойке девиц вокруг гостиницы и встрече со знакомыми в военной форме, могло произойти и летом. Нет, весной 1943 года. Но это второстепенно. Характер города — подтянутый, строгий — не менялся. Не менялся и быт в гостинице. И без таинственных телефонных звонков, без ищущих знакомств незнакомок описание было бы неполным. У Шостаковича я был именно во второй приезд. И он позвал меня к себе на день рождения. На пианино стояла большая корзина цветов — подарок ансамбля песни и пляски НКВД. Шостакович писал для него музыку. Собрались композиторы, мало мне известные. Первым пришел композитор Мосолов и подарил книжечку, похожую на молитвенник, которая при ближайшем рассмотрении оказалась фляжкой. Один уголок у нее отвинчивался. Пришел Шебалин — этого я знал. Потом пришел поэт Уткин (вскоре погибший при авиационной катастрофе). Он поразил здоровьем, простоватостью и чем-то привлекательным в его отношении ко всем: «Думайте, что хотите, а я достоин любви». Появился (или в такой последовательности вспоминался) художник Вильямс с Анусей[105].

16 ноября 1954

Возвращаюсь к Москве 1942 года. Итак, я пришел в номер, просторный, с пианино, занимаемый Шостаковичем. Из гостей, кроме вышеуказанных, пришла дочка Емельяна Ярославского, очень привлекательная молодая женщина с мужем, которого Шостакович назвал, когда я спросил, кто он такой: «Это архитектор Жорж, который строил мхатовский дом на улице Немировича-Данченко». Фамилию он тоже назвал, но через некоторое время, сразу не припомнив. Архитектор Жорж имел вид томный, сытый, преуспевающий, но вместе с тем и осуждающий. Был он тоже молод, так что мне показалось удивительным, как это удалось ему получить столь ответственное задание. И мне подумалось, что, вероятно, бои вокруг этого дела навеки наложили вышеотмеченное осуждающее выражение на его большое миловидное лицо. На столе лежал принесенный кем-то бюллетень № такой-то об участии композиторов в войне. Очень утешало Шостаковича напечатанное сообщение, присланное из какой-то армейской части, что товарищ такой-то показал себя на фронте смелым и выдержанным композитором. По особенности тех дней выпивки оказалось больше, чем еды. Поэтому поднялся шум. Все быстро опьянели. Я помню — чувство тревоги вдруг отошло. И я был счастлив, что, хоть я и бездомен, но жизнь продолжается.

17 ноября 1954

На другой день пошел я с Шостаковичем в гости к дочери Ярославского. Жила она с отцом. Большая квартира, большая семья, какая часто образуется вокруг крупных работников в любых областях — в научной ли, в политической, в литературной. Для квартиры крупного политического деятеля одно было неожиданно — большое количество картин, что замечалось, едва войдешь в переднюю. Всё пейзажи с огромными цветами, очень своеобразные, под явным воздействием, впрочем, ранних импрессионистов. «Это что за формализм?» — спросил я, шутя, и усатый, непреодолимо серьезный хозяин ответил строго: «Нет, почему же? Какой же это формализм? Эти картины я писал». И я вдруг понял, что попал в среду, где не шутят. Вскоре после этого памятного посещения, рассказывать о котором подробно еще нет умения, стал я собираться в Киров. Уезжать было не так просто, как при Бергере. Кто-то дал мне записку к коменданту Ярославского вокзала. К счастью, оказался он человеком добрым. Сказал, будто слышал меня по радио, очевидно, спутав с Антоном. Нет, не так. Это в третье мое возвращение, весной 1943 года, я ходил к коменданту. Тут доставал мне билет один из театральных дельцов, и обошлось мне это в пол-литра водки. Водку тогда пить приходилось с рассуждением — до того могучей валютой она являлась. Ехал со мной Бреславец, отчаянный скандалист, зав. монтировочной частью Большого драматического. Один глаз был у него стеклянный. Незадолго до этой поездки своим обращением он до того взбесил Альтуса, который ставил что-то в театре, что тот ударил Бреславца по лицу. Стеклянный глаз вылетел. Дело разбиралось в суде, но кончилось благополучно. И Бреславец, весело подмигивая, все угощал меня водкой. Ехали со мной два газетных сотрудника.

18 ноября 1954

Оба молодые. Один привлекательный, спокойный, с несколько нерешительной манерой выражаться. Будто он боялся собственных своих слов. Другой — шустрый, даже слишком, при всей топорности внешней — явно истеричный. На первого второй поглядывал снизу вверх, обслуживая всячески. И при случае сообщил, что этот самый первый молодой человек — редактор. Не то всей газеты, не то какого-то ее отдела. И тут я понял, отчего так нерешительно выражается первый молодой человек, привыкший к тому, что чуть ли не из каждого его слова делают оргвыводы. Когда познакомились мы поближе, выяснилось, что оба газетных работника помнят мою «Тень». Видели в Москве. И я был поражен! Мне казалось, что века прошли с мая 1940 года, когда приехали мы на декаду ленинградского искусства в Москву. Бреславец был запаслив. Он вез какие-то ящики с материалами для театра и вместе с тем и водку для себя в достаточном количестве. И, подмигивая и стеклянным, и здоровым своим глазом, войдя в азарт, угощал он нас широко и щедро. И мне даже неловко было, что я еду домой так празднично в беспросветные военные будни. И в третий раз приехал я в Москву уж в 1943 году весной. А может быть, в начале лета. Сейчас заглянул в первую свою тетрадь и увидел, что в Москву поехал я 24 мая, а уехал оттуда 17 июня. Мне же кажется, что был я в Москве в третий приезд совсем недолго, а я прожил там три недели. К этому времени жизнь в Кирове стала невыносимой. Тоска, дороговизна, мрак. Еще одну зиму, как мы понимали, нам не выдержать. В Москву меня вызвали на очередное драматургическое совещание. Поездка резко отличалась от всех предыдущих. Большой драматический к этому времени вернулся в Ленинград. Я стал завлитом кировского Областного, где худруком был Манский.

19 ноября 1954

До этого Манский работал худруком в Ярославле, был мобилизован, ранен и, получив полную отставку, назначен в Киров. Для меня всегда являлось открытием — сколько хороших режиссеров и актеров по областным театрам. Мальчиком представлял я себе отбор лучших для столичных театров процессом простым, вроде химического. Я знал, с какой охотой идут, нет, точнее, как стремятся актеры в Москву или Петербург, и полагал, что остаются там достойнейшие — ведь это так естественно. И, придя к Незлобину, огорчился, не обнаружив там особенных чудес. И в этом смысле, как было в 1913 году, так и осталось. На днях был в Александринке и особенных чудес там не обнаружил. И когда Большой драматический в результате двух-трех гениальных ходов, предпринятых Рудником, отбыл в Ленинград, то я убедился, что занявший свое место кировский Областной немногим слабее старшего своего брата. Комик был просто отличный. Герой, правда, простоватый, особенно в переводных пьесах, играл тем не менее вполне добротно. Героиня была у них настоящая. Помню ее в «Последней жертве». И, наконец, возвращаюсь к Манскому — был он режиссер вполне достойный. И хороший организатор. Вытесненный Большим драматическим в Слободское, театр несколько пораспустился с горя и с удовольствием почувствовал, что его подтягивают и он здоровеет. В помощь Манскому придан был режиссер Люце, бывший ленинградец. Легонький, с лицом испорченного мальчика, несмотря на свои сорок лет, он от времени до времени запивал, и запивал некрасиво. И Манский заботливо, по-дружески приводил его в человеческий вид. Из актрис уважал я Миклашевскую, ту, которой посвятил много стихов Есенин.

20 ноября 1954

Сестры Миклашевские, уезжая в Слободское, увезли с собою ящик книг. А вернувшись, единственные, кажется, заботились, чтобы единственная их комнатка похожа была на человеческое жилье. Ласковы и внимательны были они со своей больной, тяжело больной и очень старой матерью. Все пишу не то. Не похоже. Миклашевская, тоненькая, не позволяющая себе увянуть, отличалась от всех. И никого этим не раздражала — угадывалось в ней какое-то право на отличие. И мне показалось законным, когда Таиров прислал вдруг телеграмму — позвал ее обратно к себе, в Камерный театр. И они всей семьей — нет, мать, кажется, к этому времени скончалась — собрались и уехали из Кирова областного прямо в Москву. Я люблю вспоминать обо всей труппе кировского Областного — что-то в ней было более театральное и легкое, чем в окаменевшем академическом, не академическом, но вроде этого — Большом драматическом. И ко мне относились они дружелюбно, хотя, впрочем, и Большой драматический никак не обижал нас. Напротив. Но возвращаюсь к своей последней поездке в Москву из кировской эвакуации. Я пришел к Штейнбергу, директору театра, и застал у него рослого военного, полного радости от сознания собственной полноценности. Он едва не засмеялся, узнав, что пришел я за броней для билета. «Да что вы?» — сказал он с легким, всегда радующим мою душу украинским акцентом. «Та зачем? Наш вагон идет завтра у Москву. Занимайте хоть целое купэ!» И я на другой день ехал в Москву в вагоне Наркомпроса. Военный оказался заместителем наркома по учебным пособиям. Все мастерские он перестроил так, что они работали теперь на оборону, и, глядя на его трудносдерживаемую радость, понимал я, что удачно.