18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Поздеев – Зов зоны: цена жизни (страница 2)

18

Женщины хлопотали на кухне и на улице с самого утра. Катя, жена Алексея, — невысокая, круглолицая, с тёплыми карими глазами и руками, которые умели всё: и раны зашивать (она была медсестрой, работала в городской больнице в травматологии, видела такое, что мужчинам не снилось), и пироги печь — такие, что пальчики оближешь, и детей успокаивать одним прикосновением, одним словом. Сейчас она была в цветастом переднике, поверх лёгкого льняного сарафана, с платком на голове, из-под которого выбились непослушные русые кудри, влажные от пота. Она нарезала овощи для салата — огурцы хрустели под ножом, помидоры брызгали соком, красным, как кровь (Скар отвёл взгляд — не любил это сравнение, слишком много крови он видел в своей жизни). Рядом на столе стояла миска с зеленью — укропом, петрушкой, зелёным луком, только что с грядки, ещё мокрая от росы, пахнущая землёй и свежестью. Девушка Дениса — Настя — помогала ей. С Настей они не были расписаны, но жили вместе уже три года. Она была моложе Кати лет на десять, стройная, смуглая, с длинными чёрными волосами, которые она заплетала в тугую косу, чтобы не мешали, с тонкими пальцами и быстрыми, порывистыми движениями. Настя работала в книжном магазине, любила поэзию — Блока, Ахматову, Цветаеву, — и никогда до конца не понимала, почему Денис иногда пропадает на неделю, а возвращается с новыми шрамами и пустым, отсутствующим взглядом. Она не знала про Зону. Не знала про сталкеров, аномалии и артефакты. Денис рассказывал, что ездит на заработки в Москву — на стройку, грузчиком. И она верила. Потому что любила. И потому что боялась спросить правду.

Кать, а они долго ещё будут там сидеть? — спросила Настя, кивнув в сторону веранды, где Савча и Скар уже открыли первую бутылку. — Мясо стынет. Я его полчаса назад с мангала сняла.

Пусть сидят, — улыбнулась Катя, ловко орудуя ножом. — Мужикам надо поговорить. Они редко видятся.

О чём они могут говорить? — Настя пожала плечами. — У них же всё нормально вроде. Работа, семья, дети. О чём тут говорить?

Катя на секунду замерла. Нож замер в воздухе. Посмотрела в окно — туда, где на веранде сидели двое мужчин, склонившись над столом. Лёша курил, выпуская дым в потолок веранды. Денис смотрел на реку, и лицо его было спокойным — слишком спокойным, будто он видел что-то, чего другие не видят. Потом Катя вернулась к резке.

Никогда не спрашивай мужчину, о чём он говорит с другом, — сказала она тихо. — Потому что если он скажет правду — ты не захочешь это слышать. А если соврёт — ты расстроишься, что он врёт. Лучше не знать.

Настя не поняла, но переспрашивать не стала. Просто взяла нож и принялась резать хлеб — крупными ломтями, как любил Денис, с хрустящей корочкой, пахнущий ржаной мукой и тмином. Дети веселились на берегу реки. Река здесь была мелкой — по колено взрослому, по пояс ребёнку, — с песчаным дном, золотистым и чистым, и медленным, ленивым течением, которое едва колыхало водоросли у берега. Вода прогрелась за день почти до парного молока — тёплая, мягкая, пахнущая тиной, кувшинками и солнцем, которое отражалось в ней тысячами бликов. Пашка, восьмилетний сын Савчи и Кати, был главным на этом берегу сегодня. Шустрый, веснушчатый, с вечно взлохмаченными русыми волосами, которые не приглаживались даже под кепкой, с вечно разбитыми коленками и царапинами на руках. Он носился по берегу босиком, поднимая тучи песка, прыгал с кочки на кочку, искал лягушек в траве, показывал девочкам, как надо кидать камушки, чтобы те скакали по воде, и вообще вёл себя так, будто каждую минуту своей жизни открывает что-то новое. Сейчас он строил плот из старых досок, которые нашёл в сарае. Доски были разного размера — две длинные, три короткие, одна совсем кривая, с торчащим ржавым гвоздём, который Пашка вытащил плоскогубцами, чуть не поранив палец. Он уложил их на земле, пытаясь сообразить, как лучше соединить, ходил вокруг, щурился, прикидывал. Рядом лежали инструменты, которые он утащил из отцовской мастерской, пока Савча не видел: молоток (слишком тяжёлый, он едва поднимал его одной рукой, приходилось держать двумя), гвозди (горсть, сразу рассыпавшиеся по песку, пришлось собирать по одному), моток бельевой верёвки (старой, скрученной, с узлами на концах, которая никак не хотела развязываться) и ржавое шило, которое он не знал, куда приспособить, но взял на всякий случай.

Настя и Аня — дочки Дениса и Насти — сидели на песке рядом и «помогали». Настя, шестилетняя, серьёзная не по годам, с двумя тугими косичками, перевязанными бантами, командовала:

Не так, Паша! Сначала верёвкой обмотай, потом гвозди забивай! А то доски разъедутся!

Сама знаю, — буркнул Пашка, но верёвку взял.

Аня, которой только-только исполнилось четыре, с пухлыми щёчками и огромными голубыми глазами, просто сидела, смотрела, как брат и сестра колдуют над плотом, и изредка вставляла своё детское, бесхитростное:

А можно я гвозди подержу?

Держи, — Пашка сунул ей три гвоздя в маленькую, пухлую ладошку. — Только не теряй и в рот не бери. Они грязные.

Аня торжественно кивнула, зажала гвозди в кулак и замерла — боялась пошевелиться, чтобы не уронить. Её лицо приняло выражение глубокой, почти взрослой ответственности. Плот получился кривым, неуклюжим, с перекошенной верхней доской и торчащими в разные стороны гвоздями, с верёвкой, которая развязалась через минуту — но он держался на плаву. Это было главное. Пашка столкнул его в воду, ухватился за край, оттолкнулся ногами от дна — и плот качнулся, но не перевернулся.

Пап, смотри! — крикнул он, отплыв метра на два от берега. Голос его звенел от гордости и восторга. — Я сделал! Мы поплыли!

Савча махнул рукой с веранды, улыбнулся. Широко, открыто, по-детски — так, как он умел только с сыном. Улыбка, которая убирала с его лица все морщины, весь груз прожитых лет, всю тяжесть того, что он видел. На секунду он снова стал мальчишкой — тем самым, который строил кораблики из коры в детдомовском пруду, мечтая уплыть далеко-далеко, туда, где нет воспитателей, нет обид, нет одиночества.

Молодец, сынок! — крикнул он в ответ. — Только далеко не заплывай! Там, за поворотом, омут начинается!

Ага! — крикнул Пашка и оттолкнулся шестом от дна — длинной, сухой жердью, которую отломал от старого забора, ободрав руку о ржавый гвоздь, но не заметив.

Шест ушёл в илистое дно, плот качнулся, накренился на правый борт, вода хлынула через край — но выровнялся. Пашка отплыл ещё на метр. Потом ещё. Его звонкий, счастливый голос разносился над рекой, над полями, над лесом, где уже начинала желтеть листва, над всем миром, который казался таким огромным и таким безопасным.

Я капитан! — кричал он. — Поднять паруса! Отдать швартовы! Полный вперёд!

Настя и Аня смеялись, прыгая на берегу, хлопая в ладоши, поднимая тучи песка.

Катя вышла на крыльцо — вытереть руки о передник — и посмотрела на реку. Улыбнулась, глядя на сына. В её глазах стояли слёзы — не грусти, а счастья, того самого, щемящего, когда смотришь на своё продолжение и не веришь, что это чудо — твоё.

Какой же он у тебя, Лёша, — сказала она мужу, когда тот подошёл обнять её за талию, прижимая к себе. — Вылитый ты.

Мой, — ответил Савча, целуя её в макушку. — И твой. И больше ничей.

Он весь в тебя. Такой же упрямый, такой же шумный, такой же... живой. И улыбка твоя.

А кудри — в тебя, — улыбнулся Савча. — И глаза — тоже. И нос — папин.

Нос — дедушкин, — поправила Катя. — Твоего отца. Я на фотографии видела.

Савча помолчал секунду. Отца он не помнил. Тот ушёл, когда Алексею было три. Остался только запах — табак и дешёвый одеколон «Шипр», который потом, много лет спустя, Савча случайно унюхал в переходе метро и чуть не разрыдался посреди людной толпы.

Наверное, — сказал он тихо. — Наверное, похож.

Савча и Скар сидели за столом на веранде. Стол был старым, ещё советским, с выдвижными ножками и столешницей, покрытой клеёнкой в цветочек. Клеёнка местами протёрлась до дырок, местами была заклеена скотчем, на ней виднелись тёмные круги от чашек и жёлтые пятна от горчицы — но это было домашнее, родное, и менять её никто не собирался. Она помнила столько семейных обедов, сколько сам дом не помнил. Перед ними стояла початая бутылка водки — «Пять озёр», простая, мягкая, без нареканий, из ближайшего сельпо, — и две тарелки с закуской: солёные огурцы (хрустящие, с укропом и чесноком, из Катиной закатки, банку которой она открыла специально к приезду), сало с прожилками (тонко нарезанное, с чёрным перцем, тающее на языке, как мороженое), чёрный хлеб (пропечённый, с хрустящей корочкой, пахнущий ржаной мукой и тмином, только что из пекарни на окраине города). Они не торопились — пили медленно, маленькими глотками, закусывали, смотрели на детей, на реку, на небо, которое на западе уже начинало зеленеть закатом, обещая тёплую, звёздную, безветренную ночь.

Хорошо, — сказал Савча, откидываясь на спинку стула. Стул жалобно скрипнул — Савча был крупным, грузным, и годы давали о себе знать, наливаясь тяжестью в плечах, в пояснице, в коленях. — Как в старые добрые. Помнишь, как в Афгане? Тоже иногда выдавались такие дни. Тишина. Солнце. Никто не стреляет.

Помню, — кивнул Скар. Но в голосе его не было ностальгии — только спокойная констатация факта. Он не любил вспоминать войну. Не потому, что боялся — а потому, что хорошего там было мало, а плохое не хотелось бередить. Оно и так бередило само, по ночам, когда не спится. — Только тогда мы не водку пили, а спирт из фляги. И гречку с тушёнкой ели, а не шашлык с барбекю.