Евгений Павлов – Юмори. Молодая вода (страница 4)
— Немая, — сказала Накаяма-сан с гордостью изобретателя. — Единственная в доме. Домашние знают. — Она повела меня дальше, через задний коридор, мимо кладовой, к низкой двери у самой кухни. — А отсюда — в сад. И вот она, короткая дорога к бане. Из «Момидзи» — три минуты, и никого не разбудишь.
Мы вышли в сад. Дорожка блестела свежей красной глиной, и Накаяма-сан обошла клумбу бережно, по камням, привычным шагом человека, который ходил здесь сотню раз.
— Я ведь приезжаю сюда с шестьдесят восьмого года, — сказала она. — Одна и та же неделя октября, одна и та же комната. За двадцать четыре года я тут почти домашняя. — Она засмеялась, и в этом смехе не было ничего, кроме того, что было сказано. — Домашним положено знать немые лестницы. Теперь ты тоже знаешь. Не выдавай меня Акико-сан.
— Она сама вас выдала, — сказал я. — Она носит вам кипяток этой дорогой. Я проверил: пятнадцать ступеней, и ни одна не поёт.
Накаяма-сан посмотрела на меня внимательно и улыбнулась уже по-другому, медленно.
— Вот за это твоя бабушка тебя и держит, — сказала она. — Память у тебя домашняя.
Кайсэки в честь кануна Канбо подали в шесть, в большой комнате первого этажа.
За низким столом сидели Кадояма-сан, Накаяма-сан и Морита-сан; бабушка сидела хозяйкой у подноса с сакэ; Сайто-сан, по праздничному обычаю, сидел с нами до восьми, молчаливый и торжественный, как памятник самому себе. Мы с Акико-сан подавали. Исии-сан был на кухне, и каждое блюдо входило в комнату как его реплика: каштановый тофу, прозрачный суп с судаком, речная форель двух видов, мацутакэ на углях — грибы пахли так, что Морита-сан снял их до того, как попробовал.
У нас не наливают себе сами. Это старый обычай, и в праздничный вечер он держит стол лучше всякого этикета: твоя чаша наполняется рукой соседа, твоя рука наполняет чашу соседа, и следить за этим надо внимательно, потому что пустая чаша у гостя — это пустое место в разговоре. Бабушка следила за столом незаметно, как следят за погодой.
— Кадояма-сан, ваша чаша стоит, — сказала она. — Это непорядок. Уезжающему нельзя стоять.
— Уезжающему вообще много чего нельзя, — сказал Кадояма-сан и подставил чашу Накаяма-сан, которая сидела рядом. — Оказывается.
Он был сегодня другой. Я не сразу понял, в чём дело: он всё так же записывал бы в блокнот, если б блокнот был при нём, всё так же держал спину. Но спина его сегодня не несла никакой папки. Три недели он ходил по долине оценщиком, а сегодня сидел за столом человеком, у которого закончилась работа. Это шло ему. Это было даже жалко.
— Завтра уезжаете, — сказала бабушка. — Долина запомнит вас вежливым.
— Долина запомнит меня докучливым, — сказал он. — Я ходил и мерял её шагами, как лавочник. — Он помолчал. Потом поднял чашу, которую ему только что налили, и сказал, ни к кому не обращаясь: — В последнюю ночь — моя ночная баня. Привилегия, которой горжусь. В Токио меня спросят, что я привёз, а я привезу запах этой воды.
— И сувениры, — сказал Морита-сан.
— И сувениры, — согласился Кадояма-сан. Все засмеялись, и он засмеялся тоже, и тут я понял, что за три недели я ни разу не видел, как он смеётся. Потом он сказал — легко, полушутя, в пространство над столом: — А перед отъездом я расскажу вам одну старую историю этой долины. Завтра. Я ведь не только мерял. Я ещё и читал.
— Все старые истории долины начинаются одинаково, — сказала бабушка. — С воды.
— Эта — с бумаги, — сказал Кадояма-сан и больше не сказал ничего, и никто не стал спрашивать, потому что в канун праздника у каждого есть право на тайну до завтра.
Морита-сан заговорил про чайную «Кицунэ» — он обедал там на той неделе, и мадам Рэйко угостила его бесплатно, «за профессию». Кадояма-сан слушал, покручивая чашу, и потом сказал — ровно, как говорят номер дома:
— Рэйко. Так её теперь зовут. В Токио её звали Каё.
— Вы знакомы? — спросила бабушка.
— Города помнят имена, — сказал Кадояма-сан, и это был не ответ, и все приняли его, как принимают за столом всё, за чем не стоит вопроса.
Сайто-сан поднялся ровно в восемь, поклонился и ушёл к своей воде. Накаяма-сан проводила его глазами и достала из рукава хаори маленький пузырёк с плоской крышкой. Она сделала это открыто, при всех, как достают носовой платок.
— Моё, на ночь, — сказала она, поймав мой взгляд, и покачала головой с самоиронией школьницы. — Бессонница, Юта-кун. Старость — это когда снотворное носишь в рукаве, как конфету. Свой рецепт, свой доктор, всё честно. — Она положила пузырёк на стол, рядом с чашей, где он и стоял весь вечер, как прибор на столе у мастера. — Зато сплю без снов. Простите за слабость в праздник.
Никто не нашёл в этом ничего, кроме того, что было сказано. Я тоже.
Наливали дальше. Морита-сан рассказывал про пурпурную гору, которую ждал три дня и не дождался. Бабушка спрашивала — и все почему-то отвечали ей больше, чем она спрашивала. Потом Накаяма-сан поднялась с чайником сакэ — подливающему положено стоять, — обошла стол и остановилась у плеча Кадояма-сан, спиной к нам. Он подставил чашу. Она наклонила чайник. Фотоаппарат Морита-сан щёлкнул, потому что Морита-сан щёлкал всё, что теплело.
— Ваша рука тёплая, — сказал Кадояма-сан.
— Учительская, — сказала Накаяма-сан. — Сорок лет держу мел.
Она вернулась на место. Кадояма-сан поднял чашу, отпил — и замер. Я стоял у подноса в трёх шагах и слышал, как он сказал, тихо, себе под нос, с недоумением человека, которому подсолили суп:
— Горчит.
Он поставил чашу. Больше он к ней не притронулся, хотя Накаяма-сан посмотрела на него с вопросом, а бабушка — без всякого вопроса. Вечер пошёл дальше, потому что вечера не останавливаются из-за недопитой чаши. Морита-сан щёлкнул клёны за окном, хотя за окном была темнота. Исии-сан прислал рис с каштанами. Кто-то сказал, что завтра будет туман, и все согласились, что завтра будет туман.
В десять минут девятого стол стал собираться сам, как собирается вода в ладонь. Первым вышел Кадояма-сан — он сказал, что выйдет подышать, и ушёл на энгава. Энгава — это деревянная веранда, что идёт вдоль комнат снаружи, под самой крышей; летом на ней сидят, осенью на ней стоят. Он стоял там, над тёмным садом, и курил, и точка его сигареты была единственным огнём, который не грел.
Я выносил чаши. В третий раз, проходя мимо энгава с подносом, я услышал его голос — негромкий, обращённый скорее к саду, чем ко мне:
— Хороший дом, Мидзумото-кун. Я ведь мог приезжать сюда просто так. Все эти годы. Мог же.
Я не знал, что ответить, и промолчал, потому что был молод и думал, что молчание — это нейтральность. Теперь я знаю, что молчание — это тоже ответ. Просто мы редко знаем, на что именно ответили.
За рекой гасла долина. В банном домике горел свет — Сайто-сан записывал вечернюю строку журнала. Дорожка к бане лежала свежей красной глиной, и утром весь город пойдёт по ней к источнику.
До Канбо оставалась одна ночь.
Глава 4. Одна доска
После банкета дом затихал поэтапно, как гаснущие фонари.
Сначала ушёл смех — он ушёл вместе с Морита-сан, который поднялся к себе подписывать кассеты. Потом ушли голоса — Накаяма-сан поднялась в «Момидзи» по главной лестнице, и половицы пели за ней до самого верха. Потом ушёл запах углей — Акико-сан вынесла жаровню, и коридор сделался пустым и прохладным, как колодец. Кадояма-сан вернулся с энгава последним, медленный, расслабленный, и прошёл в «Цуки».
Акико-сан посмотрела ему вслед и сказала — не мне, просто в пространство холла, как говорят всё, что касается дома:
— Гость устал. Вина много.
Она сказала это тем тоном, каким констатируют дождь: не хорошо и не плохо, просто учтено. Я кивнул. Мне было девятнадцать, и я считал, что «вина много» — это свойство вечера, а не человека.
В десять минут десятого зазвонил телефон.
Акико-сан сняла трубку. Я слышал её половину разговора, стоя за стойкой: «Слушаю». Пауза. «Сейчас позову». Она пошла к «Цуки», и Кадояма-сан вышел к телефону в домашнем, без галстука, впервые за три недели. Говорил он недолго. Два раза сказал «да» и один раз — «понял». Потом положил трубку и постоял над ней секунду, как стоят над письмом, которое уже подписано.
— Всё в порядке, Кадояма-сан? — спросил я, потому что спрашивать было моей работой.
— Да, — сказал он. — Уезд. Завтрашнее.
И ушёл в свою комнату. Акико-сан записала звонок в бумажник у стойки — время, суть, как записывала всё, — и больше телефон в тот вечер не звонил.
Моё дежурство кончалось в половине одиннадцатого.
Эти полчаса были моим любимым временем в рёкане, хотя я бы не признался в этом никому в Токио. Дом спал, и можно было просто стоять за стойкой и слушать, как он дышит. Дышал он в основном водой: где-то внизу, за стеной, работала труба от источника, и если прислушаться, было слышно, как долина качает воду в себя и обратно.
Перед запиранием я вышел на улицу — посмотреть, всё ли спокойно, как велела бабушка. Улица была пуста. Зато над уступом храма горели фонари — завтра Канбо, и Камио-сан зажёг их все, шестнадцать штук, по склону. На ближнем фонаре был высечен мон — фамильный греб: три запятые, свернувшиеся в круг, как три капли, которые гонятся друг за другом. Мон бывают у храмов, у домов, у семей — это подпись, которую можно читать, не умея читать. Я не знал, чей это греб. Храмовый, наверное. В тот вечер я решил, что храмовый.