Евгений Павлов – Юмори. Молодая вода (страница 3)
Пятого октября меня отправили на почту — отнести бандероль и, как сказала бабушка, «не спешить обратно».
Митико-сан, мать Мисаки и начальница почты, встретила меня из-за стойки сиянием человека, у которого есть новость. Новость стояла у неё на тумбе, серая, с мигающим огоньком.
— Факс, — сказала Митико-сан. — Первый в долине.
Она сказала это так, как другие говорят «внук». Я обошёл тумбу. Факс был большой, важный, с рулоном блестящей бумаги внутри, и Митико-сан погладила его по корпусу, просто так, проходя мимо, — я видел, что это у неё привычка, как у других людей — поправлять очки.
— Сейчас покажу, — сказала она. — Для кооператива, в уезд, подтверждение заказа. Смотри, Мидзумото-кун, это лучше любого урока.
Она положила лист в лоток, набрала номер, и машина затянула бумагу в себя медленно, с достоинством, как священник читает молитву. Через минуту из другого бока выползла полоска: дата, время, номер, «передано». Митико-сан оторвала её и приколола к журналу.
— Видишь? — сказала она. — Кто, кому, когда. Всё записано само. Ни один слух в долине не работает так честно, как мой факс.
— А обратно?
— Обратно придёт завтра. Или когда в уезде вспомнят, — сказала она и погладила факс уже без всякого повода. — Бумага не торопится, Мидзумото-кун. Торопятся люди. А бумага — она как вода: доходит, куда ей положено.
У входа, на улице, стоял розовый таксофон — единственный в долине. Таксофон — это телефон для чужих: монета, трубка, ветер в ухо. Я прошёл мимо него и подумал, что у нас и телефон-то один на дом, а у почты целых две машины связи, и что Митико-сан по праву считает себя губернатором.
Мисаки выглянула из-за двери подсобки и помахала мне рукой, не отрываясь от какого-то спора с матерью о том, что важнее — слухи или скорость их доставки.
К храму я поднялся уже под вечер, потому что бабушкино «не спешить обратно» я понимал буквально и норовил растянуть на весь день.
Камио-сан стоял у ворот. Камио-сан был каннуси — так называют служителя синтоистского храма, и входя, он всегда касался ладонью столба ворот, как кланяются, не останавливаясь. Он рассказал мне про Канбо то, чего я не знал, а может, и знал, но забыл за городом: что это наш мацури, праздник, но не шумный, как летний, а благодарственный — долина благодарит источник за год. Мацури бывают разные. Один раз в год — такой, когда главный гость не человек, а вода.
— Хризантемы у вас готовы? — спросил он.
— Перекопаем на той неделе, — сказал я. — Акико-сан велела к празднику свежую глину.
— Правильно велела, — сказал Камио-сан. — Праздник любит свежую землю. Как могилы — свежую воду.
Он сказал это просто, между делом, и пошёл к залу, а я остался стоять у ворот. Я вспомнил безымянную могилу за последним рядом и вазу, в которой вода всегда была свежая. Свежая вода. Свежая земля. У долины были свои счёты, и я ещё не умел их читать.
На кухне Исии-сан писал меню.
Кайсэки — это не ужин, это последовательность: маленькие блюда, каждое со своим смыслом, и порядок в них важен, как порядок в церемонии. Исии-сан писал меню для кайсэки кануна Канбо, и я смотрел через плечо, пока разносил чистые чаши. Он писал иероглифы медленно, красиво, и пробовал бульон с половника, слушая меня, и не глядя.
— Исии-сан, а почему сначала рыба, а потом суп?
Он пробовал бульон. Потом писал дальше. Потом сказал:
— Потому что осень.
Это был его способ разговаривать, и я уже начал к нему привыкать: Исии-сан отвечал блюдами, а когда блюда не было под рукой — тремя словами, из которых одно было лишним. На карточке меню он пририсовал клёновый лист. Совсем маленький, угловатый. Я сказал, что похоже. Он посмотрел на меня, как Акико-сан — на чашку с трещиной, и дорисовал второй.
Чаепитие шестого октября бабушка устроила на веранде, в последний тёплый вечер — она чувствовала такие вещи, как Сайто-сан чувствовал воду.
Сидели: Кадояма-сан, Накаяма-сан, наш гость-фотограф Морита-сан, бабушка и я на подносе. Морита-сан снимал всё подряд — он вообще снимал всё подряд, в этом был его способ быть вежливым: чаши, пар над чаем, руки бабушки, клёны за рекой. Фотоаппарат щёлкал у него как секундомер.
— Кадр без пара — день потерян, — объявил он, снимая чашу.
— А кадр с паром? — спросила бабушка.
— День прожит, — сказал Морита-сан с готовностью человека, у которого эти формулы заготовлены на все случаи.
Именно тогда Кадояма-сан достал из папки бумагу. Он делал это аккуратно, как делал всё: развернул, пригладил, положил на середину стола.
— Позвольте показать, — сказал он. — В уезде мне дали посмотреть старые реестры. Из любопытства — я ведь оценщик, мне положено любопытство. Это копия. Сорок шестой год, земля у реки.
На бумаге были столбцы, печати, длинные ряды имён — и одна подпись, которую нельзя было прочитать: она шла волной, как след кисти по воде. Бабушка посмотрела вежливо и перевела разговор на погоду ровно через положенное время. Морита-сан щёлкнул стол, щёлкнул бумагу, щёлкнул наши лица над бумагой. Накаяма-сан склонилась над копией и читала. Долго. Дольше всех. Учителя читают всё, что им дают, — я видел это у неё уже третий раз за неделю: она читала меню, она читала афишу у кооператива, она читала этикетку на моём тонике, пока я наливал чай.
— Занятно, — сказала она наконец и выпрямилась. — Дети теперь совсем не умеют читать старый почерк. Я им говорю: почерк — это тоже голос. А память — слух, которым голоса различают.
— Вы правы, — сказал Кадояма-сан и убрал копию в папку тем же аккуратным движением. Потом, уже как бы между делом, глядя на клёны за рекой: — Мне сказали, с перевала Куросава долина видна вся, до последней крыши. Кто-нибудь ходит туда теперь?
— А вы собрались, Кадояма-сан? — спросила бабушка.
— Ноги уже не те, — сказал он и улыбнулся ровно настолько, насколько положено.
Больше к тропе он в тот вечер не возвращался. Чай остывал, Морита-сан снимал пар, Накаяма-сан рассказывала, что в её школе в Осаке осенью дети носят учителям хризантемы, а учителя делают вид, что удивлены. Я уносил чаши. За рекой темнело рано, как и положено в октябре, и от бани тянуло тёплым, потому что вода уже ждала своего ночного гостя.
До Канбо оставалось пять дней. Журнал висел на гвозде в банном домике, и последняя строка в нём уже высохла.
Меню кайсэки кануна Канбо. Рёкан «Сакурая», кухня. Карточка, иероглифы — почерк Исии Гэна. Поля испещрены его же пометками, карандашом.
Глава 3. Канун
Утром десятого октября Акико-сан поставила меня расстилать футоны.
Футон — это постель, которую убирают в шкаф на день: матрас, одеяло, и всё это меряется шагами, потому что в комнате с татами ничего не ставят «примерно». Татами — соломенные маты, которыми устелен пол, — сами задают размер комнаты, как клетки в тетради. Комната «восемь матов» — это не про площадь. Это про то, сколько в ней помещается покоя. Акико-сан входила в комнату, становилась на колени и расстилала так, будто гладила дом. Я делал то же самое, только медленнее в четыре раза, и она переделывала за мной без единого вздоха, что было хуже любого вздоха.
Из окна «Цуки» я видел дорожку к бане. Клумбы вдоль неё стояли свежеперекопанные — позавчера мы с Акико-сан закончили обе, — и красная глина лежала рыхлыми грядками, жирная от росы. Хризантемы над ней уже собирались раскрыться. Завтра, к Канбо, долина выйдет к источнику благодарить его за год, и дорожка к бане будет самой нарядной дорожкой Юмори. Сейчас она просто блестела.
Гостей в доме было трое, и все трое ждали праздник по-своему. Морита-сан ждал его с фотоаппаратом. Кадояма-сан — с чемоданом: он уезжал завтра утренним автобусом, три недели оценки были закончены, и вчера он полдня провёл в уезде. Накаяма-сан ждала Канбо, как ждала его двадцать четыре года, — как человек, у которого этот день в календаре не круглый, а квадратный: на него можно ставить вещи.
Днём я нёс кипяток в «Момидзи».
Накаяма-сан просила кипяток — у неё была бессонница, старая, привычная, и она заваривала себе на ночь какую-то траву, от которой, по её словам, сон приходил «хотя бы в гости». Акико-сан носила ей чайник каждый вечер, а сегодня поручила мне. Я поднимался по главной лестнице — половицы пели подо мной в три голоса, — и на площадке меня окликнули.
— Юта-кун. Ты ходишь длинной дорогой.
Накаяма-сан стояла у дальней, узкой лестницы, которую я считал хозяйственной и в которую никогда не заходил. На ней было осеннее хаори — короткая накидка поверх кимоно, тёмно-вишнёвая, с подкладкой в мелкий клён. Она поманила меня рукой, как учительница поманивает отличника к доске.
— Иди сюда. Смотри.
Я спустился за ней. Лестница была крутая, узкая — и ни одна ступень под нами не издала ни звука. Я остановился и потоптался специально. Тишина.