реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Косяков – Поправка к прошлому (страница 7)

18

Она не могла вспомнить.

* * *

Она закрыла отдел в пять, сдала ключ на первом этаже и вышла на Пятую авеню. Дождя не было. Вечер стоял сухой, прохладный, с тем чистым октябрьским воздухом, который бывает в Нью-Йорке в редкие дни, когда океан гонит с востока ясную погоду. Небо над парком было фиолетовым, как чернила.

Софья постояла минуту на ступенях, глядя на площадь. На львов у входа — Терпение и Стойкость, двух мраморных стражей, которых она знала с первого дня работы. На велосипедистов, проезжавших мимо. На женщину в тёмно-синем пальто, которая стояла у фонарного столба и смотрела через площадь, как будто кого-то ждала.

Софья посмотрела на женщину чуть дольше обычного. Ей показалось, что женщина знакомая. Возраста её самой, около тридцати. Тёмные волосы под береткой. Лицо отсюда не разглядишь.

Но через секунду женщина повернулась и пошла прочь, не оборачиваясь, и Софья уже не была уверена, что смотрела именно на неё, а не сквозь.

Она пошла к метро.

* * *

У отца на Гранд-стрит она была к половине седьмого. Купила по дороге пирожков с мясом в русской лавке, где её помнили по имени, и бутылку лимонада для себя. Отец открыл дверь не сразу — сначала было слышно, как он шёл по коридору своей ровной, чуть шаркающей походкой. Увидев её, он улыбнулся одними глазами и впустил в квартиру.

Квартира была маленькая, две комнаты и кухня. Обои в цветочек, доставшиеся от прежних жильцов. Круглый стол под клетчатой скатертью. Над столом — единственная уцелевшая семейная фотография: мать, отец и маленькая Соня, снятые в фотоателье в Харбине в тридцать шестом году. Фотография была чёрно-белая, подкрашенная от руки по моде того времени: у матери розовые щёки, у Сони голубой бантик, у отца — золотой позумент на погонах.

Они ужинали на кухне. Пирожки, чай, разговор по-русски — обычный разговор, о мелочах. Отец рассказал, что сегодня в «Пьере» был какой-то французский дипломат, который путал его со швейцаром гостиницы «Плаза» через улицу, и это отца неожиданно развеселило. Софья рассказала, что перевели на русский язык пушкинского «Годунова» в новой постановке, которую ставят в Гринвич-Виллидж, и что она хочет сходить.

О японце она не рассказала.

Сама не зная почему. Просто не рассказала.

Когда они уже допивали третий чай и она собиралась уходить, отец вдруг сказал:

— Соня.

— Да, папа.

— В этом году осень ранняя.

— Да.

Он помолчал. Смотрел на свои руки на столе. Руки у него были большие, в старческих пятнах, с коротко остриженными ногтями.

— Соня. Я хотел тебе сказать одну вещь.

— Говори.

Он снова помолчал. Потом поднял глаза. Глаза у него были серые, как у неё, и в них было что-то, чего она не видела никогда раньше — не тревога, а неловкость, как у человека, который собирается нарушить собственное правило.

— Соня. Если ты когда-нибудь встретишь японца… пожилого… не говори с ним по-японски. Никогда. Ты меня слышишь?

— Папа, я по-японски не говорю.

— Я знаю. Но на всякий случай.

— Папа, что это за странный совет?

Он посмотрел на неё очень серьёзно. Потом усмехнулся — коротко, жёстко — и махнул рукой.

— Не обращай внимания. Старик чудит.

— Папа—

— Соня, не сейчас. Я устал. Иди домой, уже поздно.

Она попыталась переспросить. Он отрезал. Он умел отрезать — привычка офицерская, давняя.

Она надела пальто. Он проводил её до двери. На пороге обнял — что бывало редко — и секунду подержал, прижав её голову к своему тёмно-синему швейцарскому мундиру, от которого пахло одеколоном, сигарами постояльцев и слабым запахом антимоли.

— Соня.

— Да, папа.

— Береги себя.

— Ты тоже, папа.

Он закрыл за ней дверь. Она пошла вниз по лестнице.

На улице был холод. Она шла к метро, подняв воротник пальто, и думала об одном и том же.

Отец никогда не давал ей странных советов. Отец никогда ни о чём её не предупреждал. Отец был человеком, который молчал о прошлом так последовательно, что за шесть лет жизни в Америке она не услышала от него ни слова о том, как именно они уезжали из Харбина, кто им помогал, кого они боялись, почему в последний раз мать поцеловала его в лоб — в лоб, а не в губы — когда садилась на пароход.

И вдруг — сегодня — совет. И — японец, о котором он упомянул так конкретно, как будто уже знал, что она сегодня видела японца.

Она остановилась прямо посреди тротуара.

Прохожий обошёл её, бросив недовольный взгляд.

«Он не мог знать, — сказала она себе. — Я ему не сказала. Никто не мог ему сказать. В библиотеке никто не знает, что я его дочь — ну, разве что по фамилии, но это ничего не значит. Он не мог знать».

Но сердце у неё снова било в том быстром, неприятном ритме, в каком оно било днём, в отделе, когда она смотрела вслед японцу, вышедшему в пустой коридор и исчезнувшему за три секунды.

Она пришла домой — снимала угол у одинокой старушки-ирландки на Восточной шестнадцатой — и, не раздеваясь, села на кровать.

В голове звучал её собственный голос, повторяющий одно слово.

«Рано».

Почему «рано»? Она не сказала «рано».

Это сказал японец. Она вспомнила в ту же секунду, очень отчётливо, ту фразу, которую услышала не сегодня, а до сегодня — как будто во сне, только она не помнила сна.

«Правильно. Рано».

Она сама не знала, откуда в ней эта фраза, и кому она была сказана, и когда.

Она сидела на кровати, в пальто, и смотрела в тёмное окно.

И впервые за очень долгое время — первый раз с той ночи на пароходе в Тихом океане, когда она услышала за переборкой, как отец плачет, — ей стало по-настоящему страшно.

Глава 4

Расхождение

Дом, в котором жил Артур Хейз, был построен в двадцать втором году — пятиэтажный, из красного кирпича, с узким фасадом и каменной обрамкой окон. На первом этаже — прачечная миссис Пикарелло, итальянки с четырьмя сыновьями. На втором — семья портного-еврея из Лодзи. На третьем — пустая квартира, которую не могли сдать уже год, потому что в ней в пятьдесят первом скончался старый холостяк-библиотекарь, и соседи говорили, что иногда слышат ночью шаги. На четвёртом, слева, — Хейз. На пятом — хозяйка дома, миссис Келлог, вдова лейтенанта полиции, погибшего в тридцать девятом при задержании.

В ночь после «Алгонкина» Хейз пришёл домой в четверть десятого. Повесил пальто, снял туфли. Налил себе на три пальца бурбона, не разбавляя. Сел за кухонный стол — тот самый, где утром пил кофе, — и раскрыл блокнот на той странице, где была запись о платье.

Он посмотрел на строчку.

«женщина, 30, красное платье».

Он смотрел долго. Потом перелистнул вперёд, назад, проверил, не вставлена ли страница. Страница была его, бумага та же, переплёт тот же, тонкая нить, прошивающая блокнот, та же. Всё его. Почерк его. Подчёркивание под словом «платье» — тоже его, он всегда так подчёркивал ключевые детали, одним движением, без линейки.

Хейз был человеком, который в подобных случаях не кричит и не разбивает стаканов. Он был человеком, который ставит задачу.

Он взял чистый лист из ящика, разгладил его ладонью и написал сверху: «ГИПОТЕЗЫ». Подчеркнул.

Под этим — столбиком, пронумеровав:

«Первое. Я ошибся в памяти. Я написал “красное”, а помню “зелёное” из-за усталости или контузии военной, которая даёт о себе знать раз в несколько лет».

«Второе. Кто-то подменил блокнот. Нашёл точно такой же, скопировал мой почерк на всех страницах, кроме одной, которую изменил. Невозможно практически — блокнот был у меня в кармане весь день».