Евгений Косяков – Поправка к прошлому (страница 5)
Она очень коротко кивнула. Так кивают люди, которые не задают вопросов, потому что умеют ждать.
— До свидания, детектив.
Она ушла. Хейз смотрел, как её серый плащ растворяется в вечернем потоке на Тридцать четвёртой улице. Потом достал блокнот и записал: «Элен Морроу. „Трибюн“. Осторожна. Умна. Знает больше, чем говорит».
Под этим — после паузы — он дописал: «нравится».
И тут же зачеркнул.
* * *
В восемь вечера он опять поехал в «Алгонкин». Вторая проверка показаний — обычная процедура после первого дня расследования. Он хотел ещё раз поговорить с Донованом, уточнить детали по времени, спросить, не вспомнил ли тот чего-нибудь ещё. И ещё он хотел, чтобы Донован сам, не под давлением, повторил слова «тёмно-зелёное платье с тонким пояском». Потому что эти слова Хейз носил в голове с прошлого вечера, и они тяжелели там, как мокрая одежда в чемодане.
Донован стоял за стойкой. Тот же пробор, те же усы, тот же взгляд, поднимающийся с запозданием. Хейз подошёл, поздоровался.
— Мистер Донован. Ещё несколько вопросов по вчерашнему.
— Конечно, детектив.
— Вы говорили, что мистер Кослоу поднялся в номер с дамой.
— Да, сэр.
— Вы не вспомнили никаких дополнительных деталей? Может, акцент, если она что-то говорила? Украшения? Сумочка?
Донован задумался.
— Она не говорила, сэр. Она только кивнула мне — как благодарят швейцара. Без сумочки. Без украшений, кажется. Разве что серьги маленькие.
— А платье?
— Красное, сэр.
Хейз медленно моргнул.
— Красное?
— Да, сэр. Красное платье. Я хорошо запомнил, потому что очень редко вижу в такой дождь даму в красном. Обычно темнее одеваются, чтобы пятна не было видно.
Хейз достал из внутреннего кармана блокнот. Открыл на нужной странице.
Он знал, что у него там записано.
Он знал это так же точно, как знал, что сейчас восемь вечера. Как знал имя своей покойной жены. Как знал, что его мать умерла в Бруклине весной сорок шестого.
Он смотрел на страницу. На странице его собственным почерком, тупым карандашом, было написано:
«женщина, 30, красное платье».
Он смотрел долго. Он смотрел так долго, что Донован в конце концов осторожно спросил:
— Детектив, вам нехорошо?
Хейз поднял глаза. Ответил не сразу.
— Мистер Донован.
— Да, сэр?
— Вчера, когда мы с вами говорили здесь — вы сказали: «Зелёное, сэр. Да. Я помню, потому что у моей жены было похожее. Она умерла в сорок девятом». Вы это помните?
Донован посмотрел на него с той же осторожной растерянностью, что и вчера.
— Детектив, моя жена жива.
Хейз не ответил.
Он стоял у стойки «Алгонкина», с блокнотом в руке, и смотрел на пожилого портье, у которого была жива жена, и не было в прошлом зелёного платья, и у которого сегодня в памяти дама, поднимавшаяся вчера в номер с Кослоу, была одета в красное. А в блокноте Хейза — его собственным почерком — тоже было написано «красное». И Хейз знал, знал совершенно точно, знал той костяной, нутряной уверенностью, которая у него работала всегда — что вчера он записал другое.
— Спасибо, мистер Донован.
— Пожалуйста, сэр. Вы точно хорошо себя чувствуете?
— Точно.
Он вышел из отеля. Постоял под дождём — на этот раз не под козырьком, а прямо под дождём, подняв лицо, давая воде стекать по щекам. Машины шипели шинами по Западной сорок четвёртой. Где-то за углом пел саксофон — дешёвый, из какого-то бара, играли что-то из Гершвина.
Хейз стоял и думал очень простую, очень ясную вещь.
Он думал: «Либо я схожу с ума, либо мир лжёт».
И то и другое его не устраивало.
Он сел в машину, завёл двигатель, и поехал не в участок, а к себе домой. В левом внутреннем кармане пиджака лежала фотография из сейфа Кослоу, из Берна сорок третьего года, с лицом человека, которого Хейз никогда не видел. Во внешнем кармане — блокнот с правильной записью, которая была неправильной. И где-то между этими двумя карманами, у самого сердца, у него медленно, отчётливо, впервые в жизни, начинал зарождаться тот особенный страх, который бывает у людей, когда они понимают, что проверенный инструмент — их собственная память — только что на их глазах перестал быть проверенным.
Дождь шёл ровно. Он шёл сверху вниз, как ему и положено.
Пока.
Глава 3
Письмо из библиотеки
Публичная библиотека Нью-Йорка открывалась в девять, но Софья Ленская приходила в половине девятого. Ей нравилось это получасовое окно, когда большое здание на Пятой авеню было ещё пустым и принадлежало только уборщикам, двум старым хранителям и ей. В это время мраморные коридоры звучали иначе: шаги отдавались долго, и можно было услышать, как где-то далеко, в служебном коридоре, падает в жестяное ведро вода из подтекающей трубы. Софья любила эту воду. Она отмечала ею время, как другие отмечают его боем часов.
В то утро — среду тринадцатого октября — она поднялась в отдел редких рукописей в восемь тридцать семь. Сняла пальто, повесила в узкий служебный шкаф у двери. Поправила блузку, пригладила волосы ладонью. Волосы у неё были тёмно-русые, не густые, собраны в простой узел на затылке, и она их почти не замечала — как человек не замечает свою правую руку, пока она не заболит.
Кабинет отдела был длинной комнатой с высокими окнами, выходящими на Брайант-парк. Стены до потолка занимали шкафы орехового дерева со стеклянными дверцами. За стеклом стояли книги, которые мало кто спрашивал: инкунабулы, средневековые латинские требники, первые издания Мильтона и Донна, три или четыре русские рукописи восемнадцатого века, которые Софья знала поимённо. Посреди комнаты стоял большой дубовый стол для читателей, а в углу — её собственный письменный стол, поменьше, с настольной лампой под зелёным абажуром и с подставкой для перьевых ручек. Ручку она предпочитала простую, школьную, с тонким пером. Дорогие перьевые, которые дарили иногда читатели, она держала в ящике нераспакованными.
Софья включила лампу. Достала из ящика журнал поступлений — толстую тетрадь в тёмно-коричневой коленкоровой обложке — и раскрыла на странице, на которой остановилась вчера. За вчерашний день в отдел поступили четыре новых позиции: две книги восемнадцатого века, пожертвованные наследниками коллекционера из Филадельфии, и два письма на французском, купленные библиотекой на аукционе. Она должна была их каталогизировать.
Она работала с восьми сорока до десяти, не отрываясь. Это была та часть её жизни, которая ей нравилась больше всего. В маленьком почерке каталожных карточек, в необходимости правильно указать инвентарный номер и место хранения, в запахе старой бумаги и слабой типографской краски было что-то успокаивающее, похожее на молитву — на молитву не богу, а самому факту существования книг. Книги — думала она иногда — живут дольше тех, кто их написал, дольше тех, кто их читал, и дольше тех, кто их каталогизировал. В этом было утешение.
В десять часов в отдел пришёл первый читатель — молодой аспирант из Колумбийского, работавший над диссертацией о ранних переводах Горация на английский. Софья принесла ему заказанный том и вернулась за стол. Юноша читал до половины первого, сдал книгу, поблагодарил, ушёл. В час она пошла обедать.
* * *
Обед у Софьи был всегда один и тот же: бутерброд с сыром и ветчиной, завёрнутый в вощёную бумагу, и термос с чаем, заваренным крепко, по-русски, в гранёном стакане ещё дома. Ела она в маленьком внутреннем дворе библиотеки — крошечном, с одной скамьёй, куда редко кто заходил. Если было холодно — в служебной комнате с плиткой и раковиной, где обедали хранители.
В тот день было холодно. Она сидела в служебной, грела руки о термос и думала об отце.
Отцу было шестьдесят три, и он работал швейцаром в отеле «Пьер» на Пятой авеню, в двадцати кварталах к северу. Носил тёмно-синий мундир с золотыми шнурами, открывал двери, раскрывал зонты, свистом подзывал такси. Постояльцы — богатые нью-йоркцы и приезжающие европейцы — давали ему чаевые и хорошо к нему относились, потому что он был вежлив и молчалив, и потому что у него была осанка, которой не бывает у обычных швейцаров. Капитан Ленский Владимир Петрович, выпускник Николаевского кавалерийского училища, доживал свой век в роли человека, открывающего двери.
Раньше, в Харбине, он был другим. Софья помнила его в белой форме на лошади, под снегом, в толпе таких же, как он, русских офицеров, ушедших на восток в двадцатом году и осевших в Маньчжурии, как в последнем бастионе прежней России. Харбин её детства был странным городом: русский, но не русский, азиатский, но не азиатский, город с православным собором, китайскими лавками и японскими военными патрулями, ходившими по улицам с тридцать второго года. Она помнила снег, санки, колокольный звон, мамины песни по-русски. Мама пела негромко, но голос у неё был низкий, чистый, и когда она пела — отец замолкал и смотрел на неё, как смотрят на что-то, что вот-вот исчезнет.
Мама умерла в сорок восьмом, на пароходе между Шанхаем и Сан-Франциско. Врач сказал — тиф. Софье было двадцать. Отец не плакал. Он просто стоял на палубе и смотрел в воду, долго, часа два, пока матросы не пришли и не забрали тело. Потом они ехали поездом через всю Америку, и отец за всю дорогу не сказал ни слова — ни про жену, ни про Харбин, ни про то, что им делать в Нью-Йорке, куда они плыли только потому, что у них там был дальний родственник, державший бакалею в Бруклине.