Евгений Габрилович – Приход луны (страница 42)
Директор, Павел Архипович Сторожков, был почитаем в тяжелой промышленности. В эти трудные дни он руководил одним из самых заметных заводов страны — тем самым, о котором я веду речь. Правительство поручило ему эвакуировать этот завод и наладить на новом месте в самый короткий срок.
Свершилось диковинное: в старых цехах, стоявших пустыми, с дырявыми потолками и стертыми лестницами, расселились доставленные на платформах машины, печи, станки, сколотился некий порядок, тут что-то свершалось и образовывалось, несмотря на первозданную неразбериху. Неразбериха как бы даже необходимо вливалась в состав производства, к ней привыкли и приспособились и принимали за должное — без нее вроде было бы даже труднее и скучнее. Она стала неизменным звеном заводского дня, подобно пятиминуткам и перекурам.
Так продолжалось немало времени. Но постепенно — и в этом была вторая диковина — все встало на место, стройно, уверенно, приспособленно. Завод назначен был делать танки, и он делал танки.
Всем этим правил крепкой рукой и вообще был душой всему Павел Архипович Сторожков.
Никто тут толком не знал, откуда он, из каких краев, где был рожден, где рос. Знали лишь, что он из крестьян, один из героев Магнитки, что пострадал за вздорность идей, но с началом войны его нашли и вернули и дали директорство, а с ним и важнейшее поручение и исключительные права. И он стал работать. Но как! Ни отдыха, ни покоя. Всюду, во всем на заводе был он: по цехам, складам, подсобкам, все примечая и на ходу подкручивая короткими, отрывистыми приказами. И одно лишь сознание, что Сторожков где-то близко, возможно рядом, не допускало снижения оборотов труда.
Его очень боялись и крепко собачили в курилках, но, странное дело, — боясь и собача, любили. Вот уж кто знал, что русскому человеку в радость, а что — в зарез: не гудел над ушами, не трепал языком, не хвалился, что все понял в марксизме, не строгал речей. С ним было ясно: война, Россия, чего уж тут! Какие могут быть разговоры!
И вот, представьте, его любили, а тех, кто был вежлив, уступчив, запанибрата, старался войти в понятие, предоставлял поблажки, — не любили, хотя охотно пользовались поблажками. Те были как бы со стороны. А этот, крутой, был свой.
Он был молчалив, потрясающе молчалив! Из него трудно было выдавить лишнее слово. Командовал коротко, сухо, вздымая на подчиненных острый, режущий, быстротечный взор. Но Тавочка вскоре отметила, что глядит он и не в глаза, а как бы поверх глаз, на рубеж лба, а возможно, даже макушки. Далекий зрачок, словно бы уводящий себя от людей, стен, докладов, деревьев за окнами, телефонных звонков, плевательницы в углу.
Где и когда научился он такому молчанию, где и когда заимел этот странный зрачок? Может, с рождения, может, в Магнитке, а может, и там, за чертой, где он пробыл немало лет.
Тавочкой он тоже распоряжался отрывисто и сурово, глядя поверх пучка ее черных волос, и от его укороченных слов у нее леденели руки. Поздно вечером она приносила ему для подписи бумаги, скопившиеся за день. Сторожков подписывал молча, без канители, без добавочных справок и виз — Тавочку всегда удивляло, с какой быстротой он схватывает смысл этого вороха просьб, писем, наветов и объяснений.
После бумаг рабочий день Храповой считался оконченным, и она, вскипятив Сторожкову чай, отправлялась к себе, в каретный сарай. Засыпала вмиг, однако, проснувшись часа через три, долго бессонно ворочалась на своем жестком ложе и думала обо всем.
И горячее всего — о Глебе. Какой он славный, порядочный, повторяла она, какой честный и верный. И никто мне не нужен, кроме него, повторяла она, ну и дура же я была, очумелая дура, что тогда ушла от него. Сколько же я глупостей натворила!
Стояла темная тишина. Пахло чем-то каретным и шорным. Шуршало дыхание спящих женщин, плавал их крепкий, натруженный женский дух. В полночном восторге плакали комары.
— Люблю я его или нет? — спрашивала она себя о Глебе. — Люблю, люблю!.. Милый мой, дорогой, единственный мой, счастье мое! — отвечала она себе.
Жила она одиноко. Было немыслимо тяжело от всего, особенно ночами, в каретном сарае. Да и всем было тут нелегко, и только клопам было превосходно.
Сторожков сидел в своем кабинете до позднего часа — ему надлежало ждать Звонка из Москвы: едва ли не каждую ночь, в срок различный, неопределенный, некий Голос вызывал его к телефону и осведомлялся о ходе дел.
Всех, кого вызывал этот Голос, обычно охватывало чувство слабости во всем теле, и они разговаривали в каком-то внутреннем наклонении всего тела вперед, с готовностью к жертве и восхищению. У Павла Архиповича не было этого. Он был краток и тут. Однако далекий Голос, хотя и случилось у него до войны с директором Сторожковым недопонимание, завершившееся длительным пребыванием последнего за Чертой, ценил Сторожкова, вел с ним беседу мягко и с шуткой и отпускал, пожелав доброй ночи. Только тогда Сторожков ложился спать — койка стояла тут же, у телефона. А утром, в шесть, начинался новый рабочий день, и к этому сроку Тавочка уже сидела на своем месте в приемной.
Как-то вечером, после просмотра бумаг, Павел Архипович по обыкновению пробурчал:
— Товарищ Храпова! Чаю!
И по обыкновению Тавочка вскипятила чайник и заварила мелко порубленную морковь.
Директор достал из нижнего ящика пачку печенья «Ленч», полагавшуюся ему за директорский пост.
— Садитесь! — кивнул он на стул.
Это было так неожиданно, что Тавочка даже не сразу уразумела, к кому обращен призыв. Но в кабинете была только она. Она села на стул.
Сторожков помешал бледный сахар в морковном стакане.
— Пейте чай и рассказывайте! — буркнул он.
— О чем?
— О себе.
— С чего начинать?
— Сначала.
Сначала? Ладно, чего не сделаешь за печенье «Ленч»!
Сторожков перебирал бумаги, что-то стремглав помечая, а она, поедая печенье, рассказывала ему про свой родительский дом, про нравы его, обычаи и идеи. И чем дальше она рассказывала, тем сильнее поднималась в ней здесь, в войну, в этом малознакомом городе, перед этим немым, непробиваемым человеком, нежность к родному крову. Конечно, теперь, после того как она пообтерлась в житье-бытье, начиталась разумных книг и понаслушалась лекций, ей было ясно, что это и вправду наивный интеллигентский кров, где люди прекраснодушествовали, не принимая прямого участия в борьбе за лучшую жизнь, где твердили о справедливости и добре, ничего не делая для их реального осуществления. И все же нежность росла и хотелось плакать.
— Может, довольно? — спросила она.
— Валяйте! — сказал Сторожков.
И опять замолчал. Молчание было как бы его прозодеждой.
Что вызвало в Павле Архиповиче интерес к жизнеописанию товарища Храповой?
Возможно, желание поближе узнать, откуда берутся киноактрисы.
А может быть, и нечто такое: был, мол, дом, и росла в этом доме девочка в крахмальном передничке, с какао на завтрак. И вдруг грянул гром, не стало передничков и крахмала, и понеслась наша девочка по Неповторимому Веку, цепляясь за все, чтобы уцелеть. И пошла кружить да вертеть ее жизнь, а она плыла да плыла — поначалу отчаянно, а потом все смелее, барахталась и снова плыла, пока не оказалась в счастливой гавани — здесь, в сарае, построенном для карет.
Так или нет? Нелегко понять человека, который все время молчит. Да ведь и проще всего допустить, что он слушал Храпову лишь потому, что было скучно ждать Голоса, помечая бумаги.
Во всяком случае, он молчал. Говорила Тавочка.
8
В ту пору Глеб жил в деревеньке близ Вязьмы, где в шалашах и избенках размещалась редакция фронтовой газеты, а вместе с ней и корреспонденты московских газет. Московские жили скопом, не считаясь чинами. Их избу называли шалманом.
Сюда журналисты приезжали с передовых, писали очерки и заметки, упаковывали катушки с пленкой, отсылали все это в редакции и опять подавались на передовые. Взамен приезжали новые, шалман был всегда набит до краев — ели, писали, стирали, отсыпались, снова ели, опять писали. А по ночам, утолкавшись, начинали великий спор.
Обо всем. О том, как же это могло получиться, что немцы рядом с Москвой. Правильно ли ведется война. Хороши ли военачальники. Должным ли образом воспитывалась молодежь — безмерное возвеличивание успехов, замазывание неудач. А также о том, — не слишком ли много было бахвальства и пустой болтовни.
Нигде люди не бывают так раскрыты душой и мыслями, как на войне.
Но ни один из самых тертых газетчиков, даже тех, кто легко разбирался в проблемах Индии и Венесуэлы, не умел вразумительно дать ответ на все это. И споры не прекращались — долгие, раскаленные, забиравшиеся туда, куда до войны не допускалось даже приблизиться.
А если не спорили, то вспоминали: о мирном житье, к которому в прежние годы было немало претензий, но которое вспоминалось теперь как самое ласковое на свете.
Работа Глеба и тут, на войне, отмечалась редакцией с похвалой. Он был энергичен, общителен, храбр и без особых забот ловил своей фотокамерой то, чего коллеги его ни в жизнь не смогли бы добыть. Его окопные фото были и вправду окопными, его танковые бои — подлинными битвами танков, его лица бойцов под снарядами — настоящим лицом человека, когда ему грозит смерть. Он не выстраивал кадров, не надевал на бойцов перед съемкой защитных касок, которых в те времена почти никто не носил, не добивался суровости взоров и доблести выправки. Он снимал как есть. Если была доблесть, он снимал доблесть. Если не было, он ее не снимал.