реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Габрилович – Приход луны (страница 44)

18

Смеется или всерьез? Острый глаз, острая, умная глубина в зрачках. А за ней — сушь, пески да как бы две пальмы на горизонте.

— И тебя потрепали, — улыбнулся друг Соломон.

— А как же! — пожал плечами Павел Архипович. — Потрепали, простили, снова вздуют, снова простят. Процесс! Без него — шиш бы из нас с тобой получилось!

— Но все же лучше без выволочки, — сказал Соломон.

— Ишь чего захотелось! — заметил директор.

После этого вечера Сторожков, сильно занятый, с месяц не звал Храпову на печенье и чай. И вдруг позвал. И тут нежданно-негаданно получился большой разговор. Началось это у них с Соломона.

В его отсутствие Сторожков, учиняя вечерние подписи, проронил о нем:

— Уникальный работник! Замечательный человек!

Он подписал еще две-три бумаги.

— Но не наш! — внезапно дополнил он.

— Это как? — удивилась Храпова.

— Не наш! Не наших корней, — уточнил Сторожков. — Другой души, другой крови. Друг, верный друг… Но не наш! — с искренним сожалением повторил он. — Суть не та. Все не русское… Вот вы тоже не русская, — внезапно заключил он.

— Я?! — изумилась Храпова.

— Вы! Что вы знаете о России!.. Чтобы русского человека расчухать, надо, товарищ Храпова, по проселочкам попылить, да в вагончиках потереться, да в избе вхрап поспать, да по строечкам помотать. — Сторожков был нынче на диво разговорчив и оживлен: завод сдал пять танков сверх плана. — И чтобы жизнь шибанула тебя вперед и назад, и опять вперед и назад, да жахнула в стену так, чтоб кирпич хрустнул.

— Тогда стану русской? — не без сарказма откликнулась Храпова.

— А вы не смейтесь! — сказал Сторожков. — Я очень серьезно.

Вошел Соломон.

— О чем это вы? — спросил он.

Сторожков не ответил. Он извлек из папки очередную бумагу. Прочитал, подписал.

— Скажите, — вдруг спросил он у Храповой. — Чего вы хотите от жизни?

— Хочу, чтобы мне было хорошо! — не без вызова ответила Тавочка. — И всем другим — тоже.

— Это придет! — сказал Сторожков. — Только не так, как вы думаете. Без ансамблей песен и плясок. Аромат будет пестрый. Человек, дорогая актриса, не только герой, но еще и хитрец. Не только святой, но и любит доходики подсчитать. Он — фактура разнокалиберная.

Он помешал ложечкой в стакане.

— Вы ведь из интеллигентов, — отметил он.

— Конечно! — резко проговорила она.

— Оно и видно, — сказал Сторожков.

Вот тут-то Храпова и вспыхнула.

— Послушайте! — в гневе выкрикнула она. — Чем вам не угодили интеллигенты? Почему все вы смеетесь над ними?!

— Что с вами? — обалдело спросил Соломон.

Но Тавочку уже трудно было придержать. Она закричала о том, что мало на свете явлений, подобных русской интеллигенции. Да, ее идеалы, ее нравственные искания, кричала она, могут сегодня казаться наивными, но эта интеллигенция шла на каторгу и на казнь во имя своих идей. Кто, как не русский интеллигент мозгом и кровью пробил путь революции! И мерзкая подлость потешаться над ним и превращать его в олуха и шута.

— Ну, ладно! — сухо проговорил Сторожков. — Дайте-ка мне запрос из Москвы о состоянии наших складских резервов.

Домой ее провожал Соломон. Молча прошли они заводской двор, проходную, подошли к воротам, что вели в былой сарай для дрожек, пролеток и парадных карет. Прощаясь, он ей сказал:

— А знаете, я с вами согласен.

— С чем?

— Мне тоже хочется, чтобы всем было хорошо!.. Но ведь он прав, моя дорогая. Когда всем будет хорошо, то люди все-таки будут мечтать, чтобы было хорошо. Вот ведь в чем гвоздь, моя славная, — сказал Соломон.

10

После Нового года Сторожкова вызвали в Москву. Он должен был вернуться через неделю, но не вернулся. Миновала еще неделя — ни его, ни известий о нем.

По заводу (как всегда бывает в подобных оказиях) прошел шепоток, что Сторожков с директорства снят. И (как всегда в этих случаях) одни огорчались, а другие, сперва осторожно, а потом все слышнее, загудели о том, что так, мол, ему и надо, зачем командовал, был нелюдим, не советовался с народом. Кончилась третья неделя — нет Сторожкова, пропал!.. И еще громче заговорили о том, что Сторожков отпелся, назначен другой директор. А где Сторожков? Был, да весь вышел! Но почему? Значит, так нужно. Значит, что-нибудь искривил.

Все это было нежданно-негаданно, но самое неожиданное заключалось в том, что Храпова-секретарша вдруг остро почувствовала, что ей не хватает директора. И не вообще директора, а именно Сторожкова. Его резкости, нетерпимости, молчания, а также вечерних бодрствований в ожидании Звонка. Это было тем более удивительно, потому что Сторожков всегда возбуждал в ее душе неприязнь. Правда, не слишком сердитую.

И все же именно этого ей не хватало: и Сторожкова и ее неприязни к нему.

В тревоге она шла к Соломону, чтобы допытаться — что же, собственно, могло произойти. Где застрял Сторожков? Почему и как?

— Почему? — говорил Соломон. — Вы не понимаете — почему?

И бегал по комнате, вздымая руки. И сжимая голову.

— Не верю, что вы не понимаете — почему!

Он тревожился нестерпимо, но выражал свое беспокойство чересчур экспансивно, как-то совсем не по-нашему. Верный друг, преданный друг, но не наш!

Сторожков возвратился через три с половиной недели, бодрый, веселый. И понемногу (окольными тропами, потому что он, как всегда, молчал) выяснилось, что он не только не впал в немилость, но, напротив, заслужил всемерную похвалу. А задержался на секретнейшем совещании у Верховного по координации снабжения боевыми машинами всех фронтов. Заседания проводились на Даче — въезд и выезд строжайше запрещены, телефоны отключены, сообщение с внешним миром отрезано. Поэтому он не мог ничего сообщить о себе.

Весной на заводе вспыхнул пожар. Павел Архипович непосредственно руководил тушением. Горящая балка пришибла его. Отвезли в больницу.

Дней десять он был в беспамятстве. Рваное множество чего-то невнятного, увиденного или сказанного, обрадовавшего или огорчившего, забытого, затерянного и теперь вдруг тяжело ожившего мчалось и болезненно спотыкалось в его плохой голове.

Прошло десять дней, и однажды утром он впервые открыл глаза. И понял, что умирает.

— Вот и весь сказ! — сказал он себе.

И, лежа и глядя в последний раз на все то малое, пыльное, мутное, что видят в больничном окне, он думал о том, что вот столько читал о смерти и тысячу раз себе ее представлял, а все оказалось таким спокойным и ровным. Теперь он видел, как легко умирать: ни смертного ужаса, ни невыносимой тоски — чего только не насочиняют люди! Все просто и обыкновенно — как дождь, зевота, крик петуха.

Впрочем, он ошибался: он выздоравливал, а не умирал.

Прошло еще время, и, снова очнувшись, не открывая век, он почувствовал чьи-то проворные руки, хлопотавшие рядом. Руки ловко, легко, удобно поправили простыни, одеяло, протерли спиртом лицо и грудь. Нет, это не были руки жены — у той пальцы доцента химии, прочные, точные, уверенные в себе, в разумности своего наличия на планете.

Тут было нечто другое, что-то доверчивое, пугливо стремившееся исцелить.

То была Храпова. Она стояла над койкой на обшарпанном больничном паркете, приготовляя Сторожкову врачующее питье. И во всем ее облике, в нежном овале лица, туго скрученных волосах, простодушной курносости, было нечто милое, чернобровое, удивительно русское, придававшее всему ее облику легкую, проворную стать.

Сторожков выздоравливал. Блаженное чувство ног, рук, дыхания, речи, наливавшихся силой, владело им. Молчаливый и жутковатый, он стал вдруг смешливым и говорливым, словно близость смерти и ее внезапный отбой преломили его. Будто он скинул мундир, который надевал каждый день, направляясь в жизнь. Все, что сушило, леденило его, вдруг ушло. И оказалось, что Павел Архипович умеет петь песни, шутить, даже смотреть человеку в глаза. Просто-напросто он прошел высшую школу просушивания и курсы усовершенствования в умении молчать.

Они с Тавочкой судачили в больнице обо всем — о важном и чепуховом, о путях человечества и о собаке Тюльке, что повизгивала под окном. Храпова уже не казалась директору пустым номером с индюшиной судьбой. Он даже (с каким-то не очень понятным удовлетворением) убеждался, что ей присуща прицельность суждений, и, случалось, различал в них нечто такое, что потаенно и немо, в сокрытых недрах, лежало и в нем — за пределами суши, пустыни да нескольких пальм.

В конце месяца врачи подняли Сторожкова с койки, разрешив помаленьку ходить — сперва по палате, а потом и в саду. В этих слабых, предписанных медициной прогулках они с Тавочкой спорили о политике, совести, господе-боге, гражданских обязанностях и ходе войны. И, естественно, об искусстве. А порой и о счастье.

Храпова спорила упорно, отважно, отчаянно, даже тогда, когда все было ясно, давно установлено и бесспорно закреплено. В почву, что насквозь пропахали Великие Умы, она пыталась втиснуть свою рассаду, свое отношение к людям, событиям, обстоятельствам, свою пылкость и безрассудство. Легкая, ласковая, она в спорах становилась грубой и неприятной. Она как бы нарочно, наперекор противилась всему закрепленному, установленному, правомерному, уверенному в себе, сведенному в правила безошибочности и похвальности. Не слишком ли мы добродетельны, упорядоченны, рассудительны и логичны, спрашивала она. Не чересчур ли отрегулированы в том, что можно и чего нельзя? Не есть ли то, что мы именуем счастьем, всего лишь то, что мы условились так называть?