Евгений Габрилович – Приход луны (страница 43)
Едва ли не первый он стал фотографировать быт войны — не одни лишь военные действия, а именно быт во всем его незатейливом, пестром существовании, с куревом, пилотками на затылках, с его походной помятостью, мужской неумытостью, — тот самый разнокалиберный, неприбранный быт, который он, Глеб, хлебнув войны, считал бесценнейшим материалом для летописца. Он фотографировал толпы беженцев, просящих о хлебе, стада, гонимые неизвестно куда, старух, потерявшихся на дорогах, овцу с простреленными ногами. Он фотографировал награждение героев и расстрел дезертиров.
Во всем этом он находил какую-нибудь деталь, которая работала как залп. Некую частность, вонзающуюся в сердце. Он это искал и был прав: подробность — вот сила искусства и документа.
Вначале, с ходу, и эти фото получали редакционную апробацию, однако по мере того, как длилась война, Глеб все чаще стал получать из редакции разъяснения, что газета нуждается в снимках, поднимающих на борьбу, а не в лирике. Ему предлагалось сосредоточиться на ключевом, перспективном. И Глеб стал посылать все, что до известной степени можно было считать по тем временам перспективным: подбитый немецкий танк, сгоревший и рухнувший «мессершмитт» да пленного фрица, у которого на пряжке пояса, удерживающего штаны, значилось: «С нами бог».
Но все же так, для себя, про запас, продолжал снимать все тяжелое, застланное пылью и дымом, все беды, невзгоды, отчаяния, которые на сегодняшний день редактору не нужны, но которые люди, возможно, когда-нибудь все-таки захотят увидеть.
Он задумал снять серию под названием «Глаза». Глаза бойцов за обедом, глаза раненой медсестры, глаза сапера, нащупывающего мину. Глаза, глаза… Восторженные, задумчивые, бойкие, погибающие…
Для редакции он снимал пленных фрицев. Впрок, для себя, он снимал глаза.
Так же впрок он отщелкал серию «Ноги»: пехотные, беженские, молодые, старушечьи, девичьи, генеральские, в кирзе и хроме. Это была фотопоэма ног, опять же сегодня никчемная, однако, насколько можно предугадать, пронзительная для завтрашнего дня.
Много раз он мог быть убит, если бы пуля летела малость не так, как летела; нередко его миновала смерть, потому что именно в это мгновение он случайно сделал шаг в сторону или присел на пенек. Но он, Глеб, муж Алевтины Храповой, как раз сделал шаг в сторону и, значит, остался жить. И всякий раз живой, невредимый возвращался в шалман и расстилал свою плащ-палатку на том самом месте, откуда уехал.
В шалмане же все было по-прежнему — шел нескончаемый спор. Глеб не спорил, ибо сразу набрасывался на письма от Тавочки. Тавочка писала нежно, ласково, но как-то отрывисто. Можно было понять, что она работает секретаршей на каком-то заводе, у какого-то строгого человека; что жива-здорова и что часто думает о Спасопесковском, о птице, распластанной на стене, а также о том, как им там было прекрасно и как однажды, шутливо писала она, они едва не свалились с кровати в порывах любви. Но скоро мы опять будем вместе, писала она, и уже на всю жизнь. «Целую тебя, мой родной, — стояло в конце письма. — Только бы ты был жив, — писала она, — мой хороший, единственный».
Прочитав эти письма, Глеб отправлялся в темный чулан проявлять то, что снял на передовых. Потом развешивал сушить пленку. И уже только тогда ложился на плащ-палатку. Засыпал быстро, но все-таки успевал подумать о Тавочке, и о том, как он любит ее, и о том, как они с ней однажды действительно чуть не свалились с кровати.
Больше он уже ни о чем не думал — он спал.
9
С той поры, в ожидании Голоса, Сторожков изредка звал Храпову на печенье и чай.
Он был действительно из ярославских крестьян, двенадцати лет умотал в Москву, шел, ехал, добрался, бездомничал, пел на бульварах, был взят в облаве и отдан на воспитание в трудовую семью. Об этой семье Сторожков всегда вспоминал в душе с благодарностью, но без пыла. Он вообще все вспоминал без пыла — даже нынешнюю собственную семью. Она проживала в Сибири, в эвакуации: сын-школьник, жена — химик-доцент.
В его партийной автобиографии значилось, что он закончил рабфак, был брошен в Красную профессуру, но, поучившись с год, откомандирован начальствовать — сперва в Саратов, потом на крупный уральский завод. Попал, как уже сказано, в переплет, но в самом начале войны прощен и снова направлен директорствовать.
Он был властен, нетерпим, не ждал ничьих указаний и не просил советов. Все решал и все делал сам. Его приказы звучали круто, отрывисто, но в этой сжатой отрывистости таился такой волевой посыл, такая спрессованная энергия, что команды его выполнялись мгновенно. Он был, как уже не раз мною сказано, молчалив, до крайности молчалив, однако порой все это сжатое, спрессованное, стиснутое взрывалось в бешеном крике. При этих оказиях он не чурался и мата.
Много писем шло на него, но в Центре его ценили и не давали в обиду. Неумолимый ко всем, он был безжалостен и к себе. Жил как солдат — шинель, гимнастерка, пилотка, табак, котелок. Комнаты не имел, спал в своем кабинете.
И только один человек был ему взаправдашний друг. Звали его Соломон. Друг Соломон занимал на заводе должность начальника производства, но был главным советником Сторожкова во всем — и в жизни, и в бумагах к начальству, и в самых мудреных технических и снабженческих закавыках. Они работали вместе еще с Саратова. Звал Сторожков его запросто — Соломон. Где Соломон? Позовите-ка Соломона!.. Крайне ценил, но потачки никогда не давал. Даже всегда вымарывал из списка сотрудников, которым дополнительно полагались сахар и чечевица. Соломон относился к этому равнодушно — он был вдов, хозяйства не вел.
В ожидании Звонка Тавочка готовила чай, разливала по граненым стаканам, а Сторожков, зарывшись в бумаги, неизменно бросал:
— Рассказывайте!
— О чем?
— Что хотите.
— Ей-богу, не знаю, о чем… Может быть, о кино? — нерешительно предлагала она.
Павел Архипович молчал, и Тавочка начинала рассказ про кино. Про то, как снимают кино, какие бывают режиссеры, актеры, как ужасно пишут сценарии: ты хочешь сыграть вдохновенно, неповторимо, рассказывала она, а сценарий преподносит тебе манную кашу, бесчувственный вздор: нет ни мысли, ни страсти, только слова, слова… Ты ищешь сложностей, полета фантазии, трагедий любви, говорила она, поедая печенье, а тебе…
Он надписывал что-то в своих бумагах, черкал, брал другие и, казалось, не слушал.
— Вам скучно? — спрашивала она.
— Валяйте!
— Не любите вы искусство! — говорила она.
В ответ, продолжая черкать, подписывать, перелистывать, он бросал:
— Отчего? Это дело общественно нужное.
Но как раз такое похлопывание искусства покровительственной ладонью выводило Тавочку из себя, Как? Судить столь небрежно о самых высоких порывах духа? О тончайшем орудии постижения самого скрытого, самого сложного в человеке? О вершинах, что дают силу вновь и вновь слышать, чувствовать то, что забыто, затоптано в суете?
— Не шаманьте! — говорил Сторожков. — Я же сказал, что искусство — дело полезное.
И тут же присовокуплял:
— Но почему я должен заискивать перед ним? Лебезить? Делать умильную рожу? Ну, искусство — и слава богу! Играйте, пишите. Но подлизываться я не хочу.
В другой раз, уже в присутствии Соломона, Тавочка рассказала про лучшую роль, которую она сыграла в кино. Это был образ женщины лет тридцати, замужней, но полюбившей другого. Вот эту-то роль и сыграла Тавочка перед войной, эту беспамятную любовь.
Сторожков, как всегда, молчал: никогда нельзя было взять в толк — слушает он или рассказ впустую летит в облака сквозь форточку.
Но оказалось, что слушает.
— А существует она? — вдруг спросил он, подписывая бумаги.
— Кто?
— Любовь.
Храпова онемела от удивления.
— То есть как?
— А вот так, — сказал Сторожков, выводя наискось обширную резолюцию. — Ее нет! Ее выдумали писатели. Спросите простого, нормального человека: верит он во все эти стоны, о которых вы так хлопочете. Да он понятия не имеет о них, он думает, что, наверно, так принято писать в книгах… А, Соломон?
И друг Соломон, грея руки о синюшный стакан, отзывался:
— Все это не так-то просто, Павлуша… С высоты высокой политики ты, разумеется, прав. Но если попроще, то как же так? Так уж и нет любви?
— Ты-то влюблялся? Томился, как в книгах?
— Как в книгах? Мм… — Соломон призадумался. — Впрочем, однажды было как в книгах…
— Как в книгах! — передразнил Сторожков.
Странный человек этот Сторожков! Завод он знал назубок, был резок, груб, далеко не всегда справедлив. Но когда как-то раз, в ожидании Звонка, Тавочка робко отметила это, он проронил:
— Запомните, девушка: пристрастие к справедливости погубило немало толковых людей. Да и толковые государства тоже, — добавил он, глотнув чаю.
В другой раз после беседы с Голосом он с очевидным восторгом сказал:
— Ну и мужик! Вот уж точно — великое счастье России, что он сейчас у руля. Представляю, что было бы без него! — Он скользнул зрачком по лбу Тавочки, которая мирно ела печенье. — Ваше мнение, девушка? — спросил он.
Тавочка не была приучена рассуждать о Голосе.
— Да, конечно! — согласилась она. И по-женски, с мягкой улыбкой осторожно добавила:
— Только чуточку крутоват.
— «Крутоват»? — Сторожков поднял голову от бумаг. — А без крутости, девушка, невозможно. Мы все родом из ямщиков, нас если не пошевелить — заснем. Хочешь не хочешь, надо трепать по загривку.