реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Габрилович – Приход луны (страница 46)

18

Странные строфы! Они разрывали оболочку прямого, внешнего смысла, взмывали вверх, вкось, врассыпную, по сторонам, образуя слияния, отталкивания, сопоставления, обнажавшие их внутренний смысл, настоящий объем и прицел. Он читал, она не спускала с него глаз.

Был он приземист, в нем не было ничего от поэта. Читал он свои стихи скверно — то громко, напыщенно, то вдруг уходя в шепоток или вовсе в шуршание.

И морщился от отвращения.

Она спросила, где эти стихи печатались. Он пробубнил, что нигде: не берут, потому что пантеистичны. И внесоциальны, добавил он.

12

Быстро, братцы, все сказывается, да не шибко делается — скоро или не скоро, но Храпова полюбила Разлогова. Да так, как никого, никогда. И, полюбив, переселилась к нему. И, переселившись, стала в который раз вить гнездо.

Она решила устроить здесь все как у Глеба. Раздобыла те же светло-желтые краски для стен, такой же торшер, такие же синие коврики. Она полюбила Разлогова и честно сказала об этом Глебу, которому всегда говорила все, без вранья. И честно ушла от него. Но из этого вовсе не следовало, что все придуманное ею в его квартире должно кануть бесследно. Ничто не должно меняться, кроме того, что Глеб на бурных дорогах Века обратился в Разлогова.

С поэтом они жили прекрасно. Получилось так, что именно в это время Тавочке вдруг поручили значительную работу — роль пожилой ткачихи, к которой в Сибирь приезжает столичная взрослая дочь, потерпевшая аварию в личной жизни. По замыслу сценариста ткачиха должна была вдохнуть в нее силы, вернуть ей стойкость и правильный взгляд.

Тавочка, как всегда, пылко принялась за работу. Роль нравилась ей (она любила врачующих героинь), коробили только слова, которые автор вкладывал в уста пожилой ткачихи в сценах ее разговора с дочерью наедине. Это были слова не матери, а кандидата на звание доктора воспитательных наук. По мнению Тавочки, здесь требовалось совершенно иное — слова бегущие, набегающие, корявые, с царапинами и вмятинами. Она гневно спорила со сценаристом, предлагая свои решения, но сценарист стоял на своем. Взывала она и к режиссеру, но тот, боясь задеть тех, кто одобрил сценарий, только мотал бородой. В конце концов Тавочке опротивела эта роль: теперь на съемках она ждала лишь урочного часа, чтобы улепетнуть домой, к себе, к своему Разлогову.

Господи, как они любили друг друга! Он много рассказывал ей о своих бесконечных скитаниях, и она дивилась его магической зоркости, его волшебной способности улавливать в людях, в природе, предметах то, чего не замечает никто. Он как бы рассекал все насквозь своим ненасытным зрачком, высматривая переливы, оттенки, полушепоты, полудвижения, недоступные никому. Он видел множество неотчетливостей и подробностей — все то, что припрятали стены, улицы, страсть и природа от слишком назойливой меткости человеческих глаз.

Он работал только ночами, и часто, проснувшись и прикинувшись спящей, Тавочка наблюдала за ним. Он писал, что-то бормоча, отчеркивая, перечеркивая, снова писал, отделяя овалами счастливо найденные строчки, чтобы через минуту, разуверившись в их меткости, истребить все это наотмашь, с каким-то отчаянным злобным рычанием. Он как бы ворочал непролазные глыбы слов, то так, то этак, ломая уже готовое, опять начиная строить, сдвигая, раскалывая, пробуя на язык и слух. К утру перед ним были груды исчерченной, измаранной, в словах и вычеркиваниях бумаги, из которых спасалась порой всего лишь какая-нибудь одна завершенная строфа, легкая, сумеречная и дикая, — все, что осталось от ночных ураганов.

Вот эту строфу вместе с другими, отделанными, он запирал в ящик, ключ от которого всегда носил с собой. Он любил Тавочку — порой без ума, порой попрохладнее, — любил читать ей то, что было написано в прошлом, но никогда не читал ей того, над чем работал сейчас. Это был его мир, и никто не должен был знать, как ему тут живется — в счастье или в отчаянии.

Они жили рядом, ели рядом, спали рядом, но к нему невозможно было притронуться.

Разлогова редко печатали. Ему тоже советовали изучать жизнь, и он выезжал туда, куда его направляли, ходил, наблюдал, изучал, но, о чем бы он ни писал, получалось, что он пишет о лунном луче в граненом стакане или о тополе, растерявшем свой пух. И эти стихи опять не печатали.

Теперь он писал поэму на нужную тему — о сельской детской врачихе. Недавно, в одном вологодском поселке он повидал такую. Ей было двадцать шесть лет. В первый же год ее врачевания в поселке умерли пятеро маленьких пациентов. Врачиху едва не убили. Ее шельмовали в открытую, даже в частушках под аккордеон. Она вешалась, ее вынули из петли. Но шло время, промахнул год, а на следующий ни один ребенок не умер, напротив, двум безнадежным она спасла жизнь.

И стали ее хвалить, даже в частушках.

Все это было, однако, всего лишь как бы введением к поэме, подчеркивающим ее социальную, гражданскую суть. Мотор же сюжета состоял в другом: в район приехал столичный фельетонист. Он и докторша полюбили друг друга, он уезжал, опять приезжал, они были счастливы. А потом он уехал и не приехал.

Вот этот сюжет и выбрал Разлогов лирическим стержнем нужной поэмы.

В дни его жизни с Тавочкой поэма была на девять десятых завершена, не давалось только вот это «уехал и не приехал». Не хватало сложностей, поворотов в любви героя, в постепенном, едва заметном угасании его чувства. А потому, что этого не получалось, поэт находился в состоянии недовольства и ярости. И все расспрашивал Тавочку, как это бывает. Но Тавочка, обожавшая рассказы о том, как вспыхивает любовь, не любила расписывать, как она глохнет. И потому ничего не желала рассказать.

Как бы то ни было, но поэма в итоге все же была окончена, и Разлогов отнес ее в журнал. Вернувшись, он торжественно оповестил, что его встретили хорошо, сказали, что он, без сомнения, один из значительнейших наших поэтов, и обещали ответ о поэме через пятнадцать дней.

По этому случаю Разлогов и Тавочка празднично отобедали, она приготовила самое вкусное из всего, что умела. А после обеда пошли в кино, а после кино отужинали остатками обеда, а после, даже не погасив света, в нетерпении начали обниматься, да так, что осатанело дыхание и помутнело в глазах.

И заколотилось сердце, прижимаясь к мужскому сердцу защитника и поэта.

Прошло две недели. Дом отдыхал, не было ни бумаги, ни чернил, ни перечеркиваний, ни ярости, ни рычаний, были только бегущие дни, ожидание, тишина да любовь — о, как ничтожно мое перо, чтобы рассказать о ней.

Через две недели Разлогов пошел в журнал и возвратился с известием, что поэму забраковали. Ее обвинили в мелкотемье, а его — в клевете. Где он видел такую жизнь? Эти нравы? Такую детскую смертность, мерзавца фельетониста, приехавшего, к слову сказать, чтобы изобличать других? Где он раскопал доктора-женщину, которая (в придачу к своей очевидной врачебной беспомощности) еще и мчится в постель к любому проезжему в пустой мечте о любви? Где вообще отыскал он это мрачное небо, грустное солнце, эти нравы и явь?

Где? Откуда?

А когда, по словам Разлогова, он объявил в редакции, что писал поэму — пять-шесть страничек — два года, что взял сюжет из действительности, ему возразили, что все обусловлено тем, какими глазами смотреть на действительность. В данном случае он видел лишь грязь и горе.

Рассказывая, Разлогов спокойно помог Храповой вымыть посуду, прибрал, поставил на принятые места. Лег спать, сразу заснул и спал больше суток.

А на следующую ночь, проснувшись, Тавочка не нашла его возле себя. В комнате его не было. Он сидел на кухне, упав головой на ладони.

— Что с тобой? — закричала она. — Что ты тут делаешь?

На ее крик он поднял глаза. В них не было света. Они были без зрачков, словно застланные бесцветной, отчаянной пеленой. В его глазах была смерть.

— За что? — сказал он. — Я так старался. Так мучился. Так хотел написать то, что нужно.

Она бросилась к нему и крепко, что было сил, обняла его, обороняя всем телом, крылами своей старой ночной рубашонки, перештопанной, перестиранной, всем, что было в ней, в Храповой, крепкого, храброго, неуступчивого и чего уже не хватало и ей самой.

— Дорогой мой! Единственный мой! — бормотала она.

Он припал к ней.

— Как жить? — повторял он. — Я так работал!.. Так хотел, чтобы все было как у всех…

А она все крепче обнимала его, все горячее и защитнее прижимала к себе, торопливо ища особенные, целительные слова, но повторяя все то же древнее, скорбное, стоптанное:

— Дорогой мой! Бедненький мой!

Он притих, слушая эти бессильные утешения. И понемногу белая пелена стала сходить с его глаз. И вдруг всей душой, всем нежным и бабьим, что было в ней, она поняла, что именно это древнее, глупое, слабое, без конца повторяемое и есть как раз то, что нужно ему.

— Бедненький мой! Ну чего ты так! Ну чего? Единственный мой!

Она была близко к его глазам, близко и жалостно, и сквозь них, сквозь ускользавшую пелену, ей внезапно открылось все то воспаленное, непереносимое, чем он все это время жил, от чего валился без сил, воссоздав всего лишь какую-нибудь сосну на рассвете или скамейку в осеннем вечернем саду. Она внезапно и страшно увидела тот беспощадный жар, к которому он никогда ее близко не подпускал во время своей одинокой ночной работы.