реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Габрилович – Приход луны (страница 48)

18

— Ну что ж, если убьют, — сказал он, помолчав, — я буду ждать тебя там. Ты поживи, порадуйся на свете, а потом приходи…

Его убили едва ли не в первом сражении. А ее жизнь пошла своим чередом. Автор рассказывал о всей этой жизни бегло, словно бы впопыхах, на двух-трех страничках. Вместе с многими жительницами подобных усадеб она сперва торговала вещами отцов и дедов в Москве, на Смоленском, потом, выйдя замуж за человека доброй души, уехала с ним на юг. Зимой, в ураган, отплыла с толпой таких, как она, в Турцию, где муж умер в тифу. Пространствовала, попала в Париж… Встречалась с многими — плохими, хорошими, — занималась всем — стоящим и дурным.

— Так пережила я его смерть, — заключает автор рассказ от имени своей героини, — опрометчиво сказав когда-то, что не переживу ее. Но, вспоминая все то, что я пережила с тех пор, всегда спрашиваю себя: да, а что все-таки было в моей жизни? И отвечаю себе: только тот холодный, осенний вечер. Все-таки был. И это все, что было в моей жизни, остальное — ненужный сон… «Ты поживи, порадуйся на свете, а потом приходи…». Я пожила, порадовалась, теперь уже скоро приду.

Именно этот рассказ келейно готовила Тавочка для публичного чтения, убрав кое-какие ненужности из различных соображений. Ей виделось в нем что-то немыслимо близкое ей и похожее на нее. «Поживи, порадуйся…». Но что же все-таки у нее самой осталось от жизни, — раздумывала она. — В чем был ее осенний холодный вечер, когда в багровом свете всходит луна?

Ей казалось, что каждый из нас должен ответить себе на этот вопрос, что зрители вздрогнут, услышав его в ее исполнении. Однако, когда, наконец решившись, она прочитала рассказ на клубном вечере встреч и обмена мнениями, люди смеялись там, где следовало плакать, и уходили из зала тогда, когда, по мнению Тавочки, им следовало закаменеть. И только одна совсем молоденькая девушка приблизилась к ней после чтения.

— Как прекрасно! — сказала она, утирая ладошками слезы. — Как живо!.. Кто написал? — спросила она.

— Это Бунин.

— Не знаю, — сказала девушка озадаченно, но без особой печали. — Как живо! — повторила она.

А председатель месткома, вызвав мою героиню наутро, сказал:

— Ты вот что, милейшая Алевтина Васильевна. Давай не читай этой тягомотины. Сама видишь — народу не по душе. И кстати, приноси для ознакомления то, что намереваешься читать.

В общем, это был явный провал. Но неудача вскоре забылась, потому что Тавочка наряду с второй и третьей очень успешной массовой постановкой взялась еще читать лекции по истории киноискусства, выручив клубное руководство, которому в этой области не хватало подкованных знатоков.

14

Прошло много лет. Самое скучное для биографа — это рассказ о старости избранного им героя — тут, кроме придуманного самим автором, обычно не случается ничего. Тавочке ударило шестьдесят, она завершила цикл лекций и постановок и, увенчанная подарками, ушла на покой. Ей дали квартиру в Доме ветеранов кино.

Дом стоял на окраине города, там, где раньше был пруд, и куда по старой памяти по весне прилетали утки и улетали, покружив, покричав, не найдя его. Дом был прекрасный, удобно построенный, с поликлиникой и кинозалом, с коридорами, увешанными картинами. И люди там жили отзывчивые, добрые, понимающие, свои люди — иных Тавочка знала еще с юношеских времен. Все было размеренно, упорядочение, всего вволю, в назначенный срок и ко времени — Век принес Тавочке все, что было обещано. Покой и уход, не надо было беспокоиться о деньгах, о том, где их заработать или как достать, не надо было тормошиться о стирке, заботиться о еде. Все прибрано и устроено. Можно мирно читать, спокойно вязать, гулять, дышать, подставляя лицо ветерку, любоваться снежком и морозцем, плотно одевшись и натянув рукавицы.

И вот, натянув рукавицы, прикрыв беретиком седину, Тавочка не спеша, на прогулке, все чаще и чаще возвращалась к повести малоизвестного автора об осеннем вечере в самом начале той, далекой войны. А что, собственно, было в моей жизни, снова и снова спрашивала она себя. Что осталось от всей моей мельтешни, допытывалась она, хрустя валенками по снегу.

Что осталось? Может быть, тот день ранней юности, когда после лекции о величии классиков с ней при содействии Глеба приключилось возле старого дерева нечто такое, чему не нужно было произойти?

Или, возможно, могила матери — крохотный бугорок на погосте, галки, и сумерки, и листопад, и приволжский город, где Тавочка родилась, где в вечном покое дремало все то, что взрастило ее, и куда она потом за весь век прикатила всего один раз.

А может быть, Киношкола — ведь именно там ее научили бесстрашно лазать по крышам и падать с третьего этажа?

Комната в Спасопесковском? Та самая, куда она столько раз возвращалась, ища приюта, — четыре подтечные стены, и уборная, журчавшая двумя этажами ниже, и зачерствелый платок в виде птицы: он исчезал вместе с Тавочкой и вместе с ней, как флаг адмирала, обозначая ее присутствие, возносился вновь?

Годы войны? Каретный сарай, с его женщинами, с их перепалками, и мечтами, и страшными похоронками, приплывавшими караваном в адрес этих дощатых нар?

Глеб? Некругов? Сторожков? Разлогов?.. Клуб работников связи? Триумфы и страхи, что принес с собой Век?

— Что осталось от жизни? — вновь и вновь спрашивала себя Тавочка, шмурыгая резиновыми подметками по аллее. — Что было в ней?

Все было! Потому что это и есть жизнь.

И старое дерево в парке, где они слились с Глебом. И гроб с телом матери под кладбищенской тучей в мокрый, холодный день. И скачки и крыша, откуда так страшно прыгать. И Глеб, с его фотографиями, Некругов, с повязанным горлом, Разлогов и девушка, что создаст ему лучшую жизнь.

Все было и все осталось! В большом и ничтожном, в прекрасном и подлом, возвышенном и ползучем. Все связалось, вошло друг в друга, соединилось и составило жизнь. В ее взлетах к небу и странствиях по дерьму.

Если ты действительно жил, время пребудет в тебе и оставит в тебе свой уклад, привычки, невзгоды и корни. И это чудесно! Нельзя жить без времени, без корней.

Жизнь прошла, Тавочка получила все, что ей полагалось: тепло, уход, упорядоченность — так жила она на старости лет. Однако неслыханный Век еще не замкнул свой круг, и, возможно, поэтому Тавочке, его славной подруге, хотелось порой все это сломать, раскидать — и покой, и уход, и удобность. Хотелось споткнуться, упасть, взвыть от боли, разорвать на себе пальто и рубашку.

Однако судьба воспротивилась этому самым решительным способом из всех, что имелись у нее под рукой.

Как-то утром Храпова не спустилась к завтраку в установленный час. К ней постучались, ответа нет. Кликнули слесаря, тот, поднатужившись и вспотев, сломал замок.

Храпова была мертва.

Вскрытие определило: смерть от сердечного приступа. Ночью, во время сна.

В последний путь Храпову провожали с речами: к ней относились душевно не одни ветераны — за всю свою жизнь она никому не принесла зла, а это не часто бывает не только в киноискусстве. В «Вечерней Москве» напечатали извещение о ее кончине.

Извещение это, подписанное руководством киноорганизаций, прочитали многие сотни читателей. Прочитали и те, кого она так любила.

Прочитал астрофизик Некругов. Увы, за эти долгие годы он не достиг заметного продвижения, не стал ни министром, ни академиком. Он остался тем, кем был, — заместителем по научной части. Но зато и другим в Институте не дал продвинуться вперед, зато и они не стали ни министрами, ни академиками. И кстати, разве это так просто — тридцать лет оставаться тем, кто ты есть, при нынешней акселерации молодых умов, с их неверием в ценность седин и заслуг, подтвержденных дипломами?

Учтем к тому же, что звездные уравнения, которые он предложил, не были ему зачтены: победили враги, доказав, что его приоритет вызывает решительные сомнения.

— Да! — сказал астрофизик Некругов, пробежав черную рамочку в конце номера. — Поколение уходит! — сказал он не без остро кольнувшей вдруг жалости к себе. — А ведь она любила меня! — проговорил он в невольной смягченности сердца и с легкой усмешкой к былым проказам. — Конечно, в меру того, насколько она вообще способна любить.

С годами Некругов стал еще слабее в горле, еще чаще страдал желудком, ему был необходим щадящий режим. Он держался строгой диеты, уходил от излишних волнений, носил ученую черную тюбетейку и торжествовал, когда в кино или в книгах продергивали начальство и молодежь — и тех и других он считал виновниками того, что карьера не сладилась.

— А ведь и я увлекался ею, — продолжал он в раздумье. — Но честно (хотя о покойниках так не следует говорить) — она была дурой, из тех, кто (сколько ни бьет их жизнь) никак не могут взять в толк диалектику нравственных норм, принимая их в статике, за некий метафизический абсолют… Итак, кто же все-таки правильнее жил? — спрашивал он себя. — Она или я?.. Конечно, я не достиг того, что мне положено по способностям. Но у меня все же есть дом, семья, научное положение, публикации. А у нее? Что у нее?

И Некругову стало легко и радостно на душе, потому что он жил разумнее и правильнее Тавочки.

Прочитал сообщение и Сторожков, когда секретарша положила перед ним ворох газет. И внутренне ахнул: Храпова умерла, ее нет! Он походил по кабинету.