реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Габрилович – Приход луны (страница 41)

18

Он говорил, говорил, а она мотала головой, затыкала уши и только кричала отчаянно во весь голос:

— Надо жить честно! Надо жить честно!

Но, выждав, пока она прокричит свое, он продолжал говорить.

— Почему, — спрашивал он себя и ее, — почему, перешерстив все на свете, мы, диалектики, так преданно верим в незыблемость Синайских скрижалей? Отчего не решаемся прямо сказать, что люди давным-давно живут по совсем другим правилам и законам?

— Надо жить честно! — повторяла она.

Но он говорил — говорил умно, горячо, логично, — и в конце концов и она сама сбилась с толку, где честно, а где не совсем.

И все же кричала:

— Надо жить честно!

На сей раз все обошлось миром. Однако раздражение не утихло. И вскоре, когда за обедом Некругов стал по обычаю читать стихи Тютчева о смертной мысли, которую непостижимо влечет в небеса, Храпова, вместо того чтобы слушать (как это бывало всегда), стала небрежно и громко прибирать посуду.

— Что ты делаешь? — спросил он.

— Убираю.

— Но я же читаю стихи! — вспыхнул он.

И, поддавшись вполне объяснимому гневу, он добавил, что понемногу все более убеждается в том, о чем раньше только догадывался: ей чужда истинная духовность. Эта ее любовь к коврикам, выглаженности, уюту, эта фантастическая привязанность к тому, чтобы все было на своих местах, этот слезливый платок в виде птицы, который она повесила на стене! Мещанство, пошлятина!

— По-твоему, в доме не нужен порядок? — спросила она.

— Нужен! — возразил он. — Но нельзя отдавать этому жизнь! Невозможно все время чистить, подметать, убирать. Кража времени!

Это дельное замечание вызвало немедленный взрыв.

— Так я краду у себя, — сказала она, — а не у студентов из Новозеландии!

— Отвяжись! — в бешенстве выкрикнул он. — Я ни у кого ничего не брал… А если бы даже и взял? Что из этого? Взял затерянное, незамеченное, залежалое, как и тысячи таких публикаций. Очистил от дряни, привел в систему…

— Так взял или не взял?

— Не взял!! Но предположим, что взял. В науке все связано, сплетено. Кто докажет, что Ньютон ни у кого ничего не брал?!

— Ты взял или нет?

— Не брал, тебе говорят!.. Но заруби себе на носу: процесс познания есть цепь взаимозаимствований и прислушиваний. Без этого наука мертва. Если стать на точку зрения обывателя, в науке все воры. И что? Хотите брать у меня — берите.

— Но у тебя нечего взять, — сказала она.

— Почему?

— Потому что ты пуст!

— Ах так! — вне себя вскочил он. — Я пуст? Спасибо! Да как ты смеешь судить обо мне?! Дубина! Шушера! Червь! Актриска!

Она крикнула, чтобы он не трогал актеров.

Он рявкнул, чтобы она немедленно убиралась вон.

— Вот даже как? — спросила она.

— Вот даже так! — грянул он.

Она схватила пальто, сумочку, свой любимый платок в виде птицы и выскочила на улицу. Был вечер. Горела луна. Идти было некуда. Время шло, людей становилось меньше. Все реже светились окна. Тавочка уместилась возле каких-то знаменитых колонн и заплакала — говорят, что нет жалости жалобнее, чем жалость женщины к самой себе. Поплакала, вытерла слезы, пошла к таксофону. Опустила монету, набрала номер. Подошел Глеб.

— Алло! — сказала Храпова в трубку. — Это я, Алевтина.

Молчание. Потом Глеб спросил:

— И что?

— Можно к тебе?

— Сейчас?

— Да.

Молчание. Тавочка всхлипнула.

— Приходи, — сказал Глеб.

Комната Глеба была все такая же. Только вместо платка в виде птицы высились полки с ящичками бесчисленных фотоснимков. На прежних местах были стол, стулья, шкаф. Уборная по-старому была двумя этажами ниже.

Поужинали, поговорили. Тавочка легла на кровать, Глеб разобрал раскладушку. Он не сразу заснул, она не спала. Как хорошо здесь, как тихо, говорила она себе, и чего я мечусь по свету? Нет, надо угомониться, говорила она себе, уже не те годы… Пора на якорь! Пора!

Она осталась у Глеба. Тем временем ее снова позвали сниматься в кино, — правда, не в главной роли, однако никак не ниже второй. Все вошло в норму — она снималась, хлопотала по дому, стирала, стряпала, снова снималась. Тщательно вымыла комнату, начисто выдраила стены и окна. Стало уютно. К тому же уборную наконец проложили до их этажа. Они жили дружно, легко и весело. Глеб был добрый, надежный. Ко всему, он был ее первый. А первый не забывается — так утверждают старики.

Точнее, старухи.

Все складывалось на славу. Но Великий Век заготовил сюрприз, какого не ждал никто.

7

Этим сюрпризом была война. Глеба тут же мобилизовали, зачислив в штат Центральной военной газеты. Он получил обмундирование интенданта второго ранга, пистолет ТТ в кобуре и через неделю выбыл с редакционным заданием на фронт.

Тавочка осталась одна.

Все до поры до времени было тем же — и все-таки было другим, потому что пришла война. Другими стали люди, заботы, несчастье и счастье. И комната на Спасопесковском также стала какой-то другой, хотя по-прежнему висел на стене полотняный платок, раскинутый в виде птицы. И даже подростки, дежурившие на крышах, сделались многозначительнее и прочнее.

А война все ближе подбиралась к Москве. Квартиры пустели, все становилось неслаженнее, нарушеннее и грязнее. Даже уборная через месяц перестала работать — та, что была теперь на их этаже.

Фильм, где Тавочка играла если не первую роль, то уж точно вторую, законсервировали. Ее мобилизовали, но по общественной линии, без обмундирования и пистолета, и включили в состав одной из кинобригад. Бригада давала агитконцерты в цехах, клубах и воинских подразделениях: сперва — доклад по ключевому вопросу, потом — скетчи и юморески. В одном из скетчей Храпова изображала секретаршу Гитлера, старую деву плоского прусского образца, падкую на адъютантов. Гитлер рычал на нее, она металась, все путала, опрокидывала, стреляя глазками в офицеров и время от времени обнажая на быстром ходу свои отнюдь не прусские, а, напротив, весьма соблазнительные коленки. Этот номер, заканчивавшийся куплетами, где Храпова, сбросив плоский немецкий облик и накинув на волосы кумачовый платок, изобличала бессилие нацистской камарильи, имел шумный успех.

Однако все это было в куплетах, а на фронте Гитлер рвался вперед. Настала пора эвакуации, и Тавочка вместе с другими актерами отправилась на Восток, покинув комнату в Спасопесковском и во второй раз замкнув ее на висячий замок.

Город, куда их привезли, был местом, воспетым в литературе, но в данное время настолько забитый приезжими, что новым беженцам смогли предложить для жилья только фойе одного из Домов культуры. В этом фойе, отгородившись шалями, простынями, военным брезентом, жили скопом — семьями и вхолостую — деятели экрана и театра, знаменитые и не очень, знакомые миллионам или совсем неизвестные никому.

Все они, вкупе или порознь, были люди хорошие, умные, порой даже мудрые, однако всего лишь люди, со всем, что присуще людям. А людям присуще не только играть на сцене, но и обнажать при особенных обстоятельствах то, что сродни кулисам.

Лежа на полу отведенного ей клочка зала, Тавочка не без замешательства убеждалась, что даже самым талантливым и по достоинству знаменитым свойственны сплетни, и пересуды, и ссоры из-за ерунды, и даже обжорство втихую, под одеялом, чтобы не заметил сосед. Все это было рядом, бок о бок, в одном клубке лиц, дыханий и тел, а значит, впечатывалось особенно точно.

Храпова не отличалась придирчивостью. Напротив, она была радостна сердцем, открыта душой, ее единственный недостаток (правда, заслуживающий всемерного порицания) состоял только в том, что она слишком часто влюблялась, все время влюблялась, всю жизнь. Но здесь, в этом зале, на этом куске пространства, перегороженном шалями и брезентом, в этом лежбище театрально-экранных звезд, спрессованных бездомностью и напастями, она ни в кого не влюбилась. И даже наоборот — ей стало невыносимо тут, и она ушла. Ушла, как влюблялась, — разом, вдруг!

Она пошла работать конторщицей на большой завод, эвакуированный из Москвы. Писала требования, составляла отчеты, подшивала входящие и выстукивала одним пальцем объяснительные записки. Ночевала в огромном каретном сарае, побитом старостью, непогодами. В этом сарае завод развернул общежитие для слабого пола самых разных профессий: штукатурихи, каменщицы, уборщицы, мотористки. Ночевали на сколоченных нарах, ложились, гасили свет, но долго не засыпали, рассказывая друг дружке о том, как жилось до войны. Эх-ма, бабья жизнь, бабья любовь, бабьи вздохи, бабьи надежды!

Сперва наша Храпова казалась среди всего этого дамочкой, белоручкой, чем-то вроде кавалергарда, разжалованного в пехоту, но мало-помалу пришлась ко двору. Она умела слушать, смеяться и даже всплакнуть — великое качество в женских пересудах. Порой, разрезвясь, она разыгрывала пестрые сценки, забавные или трогательные, расписывала чудачества из быта волшебниц экрана. И через месяц стала близкой и нужной всем каменщицам, уборщицам и штукатурихам каретного сарая — всем сообща и каждой в отдельности.

Прошло еще время, и заводской отдел кадров, присмотревшись, перевел ее в секретарши Директора, сочтя достаточно деятельной и смышленой для этого. Она получила право на письменный стол и три телефона в обширной приемной с дюжиной стульев, чугунной чернильницей в виде витязя и средствами непосредственного общения с директорским кабинетом.