реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Дьяков – Лунное эхо (страница 6)

18

Марина опустила голову на руки и уснула. Впервые за девятнадцать лет – без снов.

***

Утром соседка, зашедшая за каким-то задельем, нашла её на лавке.

Марина сидела, прислонившись спиной к стене, лицом к окну. Глаза её были закрыты, руки сложены на коленях. На губах застыла лёгкая, почти детская улыбка.

Соседка перекрестилась, вышла и заперла дверь.

– Преставилась, – сказала она собравшимся у крыльца жёнкам. – Глядите, лицо-то какое светлое. Будто грехи с неё сняли.

Никто не вошёл в избу до самого вечера. А вечером пришёл Игнатий Бесфамильных, смотритель маяка.

X. Хроника

Игнатий долго стоял над покойницей, смотрел на её разгладившееся, помолодевшее лицо, на странную, почти детскую улыбку. Потом перевёл взгляд на стол – туда, где лежала горка хлебных крошек с запахом болиголова.

Вспомнил рассказы старух о том, что в пору стоячей луны всё тайное становится явным. Да и до того, все эти годы, жёнки да молодухи шептались – неспроста, мол, Анна так быстро сгорела. Знали ведь о Марининой зависти, о том, как мать при смерти образок не ей, а сестре отдала. Слух ходил, да без доказательств.

А теперь вот они, доказательства – крошки на столе да покойница с улыбкой. Он понял всё: правда была именно в том, что Марина сама себя судила строже любого мирского суда.

Придя домой, Игнатий достал гусиное перо, налил из скляницы чернил из сажи и брусничного сока в деревянную чернильницу и сел за стол.

Писал крупно, тщательно, с нажимом:

«1841 год, декабря 5 дня. Говорят, явились в эту пору двойники. Безмолвные. Ходили за живыми по пятам и повторяли движения. От них стыло сердце. А ныне убили вдовицу Марину, что, сказывают, отравила сестру из зависти, подсунув ей в хлеб болиголов. Видно, и к ней приходил её двойник – неспроста на столе крошки того же зелья. Знать, заставил съесть до последней крошки, как она сама когда-то сестру кормила. Так и умерла, с улыбкой.

Да будет записано: не кара это была, а милость. Ибо нет прощения страшнее, чем прощение собственное, и нет суда праведнее, чем суд совести. Луна открыла ухо – и услышала правду. Услышала и отпустила».

Он отложил перо, подул на лист. За окном, над застывшей в скалах Щельёй, всё ещё висела луна – бледная, огромная, внимательная.

Игнатий посидел ещё немного, глядя на огонёк лампады. Из горницы послышались лёгкие шаги – вошёл сын, Петруша, кутаясь в отцовский тулуп.

– Батюшка, не спится. Луна нынче больно светлая. Дозволь посидеть с тобой?

Игнатий кивнул, пододвинул сыну табурет.

– Садись. Гляди-ко вот, и запоминай. Когда-нибудь и тебе эту книгу вести.

Петруша, которому в ту пору было восемь лет, подошёл к столу, взял в руки тяжёлую тетрадь в кожаном переплёте, осторожно погладил первую страницу.

– Я запомню, батюшка. И детям передам.

Они сидели вдвоём у окна, глядя на луну, и маяк за их спинами горел ровно, сильно, на двадцать пять миль в море.

***

Из хроники смотрителя маяка Игнатия Бесфамильных:

«1841 год. Записано. Луна стояла двенадцать дней. Двойников видели ещё у троих, но те откупились молитвой и покаянием. Марина же не каялась – она приняла. И умерла. Светлая ей память.*

Теперь знаю: эхо приходит не за телом. Оно приходит за правдой. И уходит, когда правда сказана.

Жди через девятнадцать зим».

Так Марина ушла, оставив по себе не вину, а урок. И хроника пополнилась ещё одной страницей – той, где правда оказалась сильнее смерти.

Тонкий лёд

I. Старший

Фаддей родился в шторм.

Ночь, когда мать начала кричать, запомнилась посёлку надолго – ветер рвал рыбацкие сети, лодки срывало с приколов, и море било о скалы так, что, казалось, сама земля дрожит. Отец был в море – ушёл накануне, не ждал шторма, и теперь его карбас швыряло где-то между волн, как щепку.

Мать кричала трое суток. Повитуха, старая Манефа, уже крестила младенца «на отход души», когда тот вдруг задышал сам – ровно, сильно, будто назло всем.

– Живучий, – сказала Манефа, заворачивая мальчика в тряпьё. – Этот не сдастся.

Отец вернулся на четвёртый день – лодку чудом выбросило на отмель, сам он отлежался, отогрелся. Вошёл в избу, глянул на сына, на жену, бледную, с прозрачными руками, и молча перекрестился.

Мать после родов так и не оправилась. Ходила по избе, будто тень, всё гладила сына по голове и смотрела на него так, словно прощалась.

Фаддей запомнил её глаза – большие, светлые, с поволокой. И руки – тонкие, холодные, когда она прижимала его к груди.

Через четыре года, когда мать снова понесла, отец запретил ей поднимать тяжести. Она не слушалась – таскала воду, топила печь, управлялась по хозяйству. Роды приняла та же Манефа, и на этот раз всё было легко – мать разродилась за час, тихим июньским вечером, когда море лежало стеклом и даже чайки молчали.

Степан родился здоровым, крикливым, с такими же светлыми глазами, как у матери. Она улыбнулась, перекрестила обоих сыновей, а через час отошла.

Фаддей, которому шёл пятый год, не понял, что случилось. Он стоял у лавки, смотрел на мать, на её закрытые глаза, на руки, сложенные на груди. Потом тронул её за палец – холодный.

– Мама спит? – спросил он у Манефы.

Старуха заплакала и вышла вон.

Отец вошёл в избу, когда мать уже обрядили. Долго стоял над ней, потом взял Фаддея на руки, прижал к себе и сказал:

– Ты теперь за брата ответчик. Запомни.

Фаддей запомнил.

***

Он рос быстро. В пять лет уже таскал воду из проруби – маленьким ведёрком, спотыкаясь, обливаясь, но таскал. В семь лет отец взял его в море впервые. Степан рос другим – легче, быстрее, с глазами матери. Он мог часами сидеть на берегу, глядя на море, и насвистывать дурную, бесконечную мелодию. Фаддей злился на этот свист, но молчал.

Однажды, когда Фаддею было десять, а Степану шесть, они забрались на скалы за чаячьими яйцами. Степан поскользнулся, сорвался, повис на руках над обрывом. Фаддей, не думая, бросился к нему, ухватил за шиворот, вытянул наверх.

Оба лежали на траве, тяжело дыша. Степан заплакал. Фаддей подождал, пока брат отдышится, потом молча двинул его в ухо. Сильно.

– Больше не смей туда лезть, – сказал он. – Убью.

Отец, узнав о случившемся, не стал их наказывать. Только посмотрел на Фаддея долгим, тяжёлым взглядом и сказал:

– Молодец, что вытащил. Но бить зачем?

Фаддей не ответил. Он и сам не знал.

Еда в доме была всегда вровень. Отец не баловал, но и не морил голодом. Однако Фаддей, глядя, как Степан уплетает уху, частенько отдавал ему свой кусок.

– Ешь, – говорил он. – Ты тощий.

Степан не замечал, ел жадно. А Фаддей смотрел на него и чувствовал что-то похожее на гордость. И на голод. Но голод был привычным.

Отец иногда замечал это, но молчал. Только однажды, когда Фаддей отдал брату последний ломоть хлеба, сказал:

– Нельзя себя не жалеть. Себя не пожалеешь – и другим не поможешь.

Фаддей не понял тогда этих слов. Понял много позже, когда жалеть уже было некого.

***

Зимой, в лютые морозы, отец отправлял их на улицу – закаляться. Стоять на морозе без варежек, пока пальцы не перестанут чувствовать холод, потом растирать снегом, пока не загорятся.

– Мужик должен терпеть, – говорил отец. – Море не прощает слабых.

Фаддей терпел. Стоял час, два, пока зубы не начинали выбивать дробь. Степан норовил улизнуть пораньше, забиться в тепло, но Фаддей ловил его за шиворот и возвращал.

– Стой, – говорил он. – Отец велел.