реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Дьяков – Лунное эхо (страница 5)

18

– Ты зачем пришёл?

– Предупредить. – Игнатий поднял на неё глаза. – Оно придёт. Не пугайтесь. Слушайте, что скажет. И отвечайте правдой. Только правда может разорвать круг.

Марина хотела захлопнуть дверь, но рука не слушалась.

– Откуда ты знаешь? – спросила она шёпотом.

– Знаю. – Игнатий перекрестил её. – Простите себя. Хоть сейчас. Простите – и оно уйдёт с миром.

Он ушёл, а Марина стояла на пороге и смотрела ему вслед.

Ночью она впервые за долгие годы заплакала. Не от горя – от непонятной, щемящей тоски, которая вдруг поднялась откуда-то из самой глубины.

«Прости себя, – шептала она в темноту. – А как? Как простить, если я не знаю, хотела ли я её убить? Если я сама не знаю, что у меня тогда в душе было?»

Темнота молчала.

VIII. Явление

На третью ночь стоячей луны Марина не зажгла лучину.

Она сидела в темноте у окна, смотрела на залитый луной снег и слушала тишину. В этой тишине вызревало что-то большое, круглое, бесформенное. Оно дышало. Оно набухало, как тесто в квашне, как гной в незаживающей ране. Марина чувствовала его приближение каждой клеткой кожи. Волосы на затылке шевелились, хотя в избе было тепло – Марина натопила печь, как всегда.

Первый звук был похож на треск льда.

Потом – на скрип половиц под осторожными шагами.

Потом – на дыхание. Чужое, холодное, с присвистом.

Марина обернулась.

Из тёмного угла, где висела её ветхая шубейка, вытекало нечто. Оно не шло – оно сочилось, как вода сквозь пальцы, и по мере того, как приближалось, обретало форму. Сначала проступили ноги – босые, синеватые, с длинными, неестественно прямыми пальцами. Потом тело – тощее, в мокрой, облегающей холщовой рубахе. Потом руки – длинные, слишком длинные, свисающие почти до колен. В правой руке была зажата краюха хлеба.

И, наконец, – голова.

Огромная, тяжёлая, будто налитая свинцом. Она росла на глазах, распираемая чем-то изнутри, и кожа на лице натягивалась так, что вот-вот лопнет. Черты проступали медленно, неохотно. Сначала – подбородок, узкий, Маринин. Потом – губы, тонкие, плотно сжатые. Потом – нос, прямой, с горбинкой. Потом – глаза.

Марина смотрела в собственные глаза и не могла вздохнуть.

Двойник стоял в двух шагах, белый, как лунный камень, и смотрел на неё без злобы, без укора, без прощения. В его глазах не было ничего – только бесконечная, равнодушная пустота. Та самая, которую Марина носила в себе девятнадцать лет.

Но было одно, отчего сердце Марины замерло.

Из-под края рубахи двойника, на ноге, чуть выше щиколотки, виднелся старый шрам. Такой же был у Анны – в детстве она напоролась на косу в сенях, мать тогда зашивала её сама, коровьей жилой.

Марина перевела взгляд на лицо. Оно было её. Но шрам был Аннин.

– Ты, – выдохнула она. – Ты – не я. Ты – она?

Двойник не ответил. Только протянул хлеб.

Краюха была та же самая. Марина узнала её по тёмным крапинкам болиголова, по неровному надрезу, по пригоревшему боку. Хлеб, испечённый много лет назад, лежал на ладони двойника – и это была её собственная рука, её лицо, её смерть, глядящая на неё со стороны. Хлеб был свежий, будто только из печи.

– Я не хотела, – прошептала Марина.

Двойник молчал.

– Я не хотела, – повторила она громче. – Она была лучше меня. Её любили. А меня… Меня – никто.

Голос сорвался. В горле встал ком, тот самый, давний, что не рассасывался годами. Но вместе с комом пришло и другое – воспоминания, которые она душила в себе всю жизнь.

– Она была добрая, – сказала Марина, и слёзы потекли по щекам. – Когда мать меня не замечала, она… она давала мне свои ленточки. В волосы вплетала. Говорила: «Ты красивая, Маринушка, ты просто не знаешь». А я… я завидовала. Я думала: она надо мной смеётся. А она не смеялась. Она любила.

Двойник чуть склонил голову, будто слушал.

– Я просто хотела, чтобы хоть раз – я. Хоть что-то – мне. Хоть кто-то – мой. – Марина закрыла лицо руками. – А когда мать икону ей отдала, я… я поняла, что никогда. Никогда не буду для неё дочерью. Никогда не буду сестрой.

Она подняла голову, посмотрела на двойника сквозь слёзы.

– Я не хотела убивать. Я просто хотела, чтобы её не было. Чтобы я осталась одна. Глупо, да? Думала – если её не станет, мать меня заметит. А мать умерла. И Анна умерла. И я осталась одна. И никому не стало легче.

Двойник шагнул ближе. От него пахло тиной, холодом и тем особенным, пряным запахом, который Марина помнила с детства – запахом Анниных волос, когда она сушила их у печи после бани.

– Ты прощена, – прошелестел голос.

Не Маринин. Аннин. Тот самый, мягкий, с лёгкой хрипотцой.

Марина подняла голову. Двойник улыбался. Не той пустой, зеркальной улыбкой, а тёплой, чуть виноватой – Анниной.

– Я всегда знала, что ты не хотела, – сказал двойник. – Ты просто устала. Я тоже уставала. От того, что мать любила меня, а я не могла сделать так, чтобы она и тебя полюбила. Я пробовала. Помнишь?

Марина вспомнила. Анна тайком приносила ей леденцы, заступалась перед матерью, делилась платками. Не для того, чтобы Марина была благодарна – просто потому что не могла иначе.

– Прости меня, – сказала Марина. – Я думала, ты надо мной смеёшься. А ты… ты просто любила. Я не умела так. Я не умела любить. И не умею.

– Умеешь, – сказал двойник. – Иначе бы камень не мучил тебя девятнадцать лет. Камень – это и есть любовь. Только перевёрнутая, вывернутая наизнанку. Та, которой не дали выхода.

Он протянул хлеб.

– Возьми, сестра. И доешь. Нам обеим пора на волю.

Марина протянула руку и взяла хлеб.

Пальцы сомкнулись на тёплой, податливой краюшке, пахнущей ржаной мукой, тмином, печной золой. Марина поднесла его к лицу, вдохнула запах и вдруг вспомнила: так пахло в доме матери по субботам, когда она пекла караваи на всю неделю. Анна всегда получала первый, самый румяный ломоть. Марина – второй, с подгоревшим боком.

И в этом запахе вдруг смешалось всё – и давняя обида, и вина, и странное, почти забытое чувство, что сестра всё-таки была единственным близким человеком.

Марина поняла: если не съест этот хлеб до конца, камень в груди так и останется лежать.

Она отломила кусок и положила в рот.

IX. Крошки

Она жевала медленно, тщательно, как учила мать – не кроши, не спеши, Господь каждую крошку сочтёт. Хлеб был суховат, с горьковатым привкусом болиголова, но Марина почти не чувствовала вкуса. Она смотрела на двойника и видела, как с каждым её глотком черты его лица становятся мягче.

Огромная голова съёживалась, опадала, возвращаясь к нормальным размерам. Плечи опускались. Руки, прежде висевшие плетьми, медленно сгибались в локтях. Двойник больше не стоял столбом – он покачивался, будто от усталости, будто долго нёс непосильную ношу, и вот, наконец, смог её сбросить.

Марина доела хлеб до последней крошки, облизала пальцы.

– Ну, – сказала она. – Всё.

Двойник качнулся вперёд, и Марина вдруг почувствовала на своей щеке прикосновение – холодное, бестелесное, но отчётливое, как поцелуй.

– Прощай, сестра, – прошелестел голос. Аннин. Настоящий.

– Подожди, – Марина схватила её за руку – или попыталась схватить, пальцы прошли сквозь серебристый туман. – Я… я не всё сказала.

– Всё, – ответил голос. – Главное – сказала. А остальное не важно.

– Я любила тебя, – выдохнула Марина. – Я всегда любила. Просто… не умела показать.

– Я знаю, – улыбнулся двойник. – Я всегда знала.

Серебристое свечение внутри него погасло. Тонкая, как паутина, оболочка опала на пол, рассыпалась серой пылью, и только лёгкое облачко ещё несколько мгновений висело в воздухе, прежде чем раствориться в лунном свете.

Марина сидела неподвижно.

Камень в груди – тот самый, круглый, обкатанный – вдруг дрогнул, треснул и рассыпался в прах. Вместо него осталась пустота. Но пустота была другой – не ледяной, не высасывающей, а тихой, тёплой, почти уютной.