18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евфемия Адлерсфельд-Баллестрем – Белые розы Равенсберга (страница 81)

18

Хохвальд стоял рядом с гробом, на который через бойницу в стене косой полосой падал солнечный свет, в чертах князя отражалось сильное внутреннее движение. Не отрывая от него глаз, с молитвенно сложенными руками, стояла на коленях Ирис; ее юная душа была до краев полна странным ощущением, вроде того, что охватывало ее, когда она смотрела на портрет матери из белого футляра, только теперь оно не вызывало в ней оцепенения и ужаса, – в присутствии супруга она чувствовала себя абсолютно неуязвимой. А у открытой двери замерла Зигрид, скрестив на груди руки, и во взгляде ее читались гнев, презрение, мука и безнадежность.

– Когда я впервые увидел ее – ту, что покоится ныне здесь, – начал Хохвальд сперва тихо, но постепенно возвышая голос, – когда она первый раз передо мной предстала, тебе, Ирис, вероятно, было несколько месяцев от роду, и она… Она носила в волосах венок из белых роз, как на том портрете, который вручил тебе твой приемный отец. Я все еще вижу, как она вошла в полуосвещенную комнату, где я сидел с твоим отцом… Это был мой первый визит в его дом, ибо Равенсберги только что прибыли в свою резиденцию на зимний сезон из поместья, а я лишь осенью стал офицером после окончания университета… Короче говоря, твой отец принял меня, когда все уже было готово к празднику в большом доме, а его жена еще занималась своим туалетом. У тебя совершенно его глаза, Ирис, его обаятельная натура, его солнечный, веселый характер, его ласковое сердце… То, что в мужском характере могло считаться изъяном, нет, скорее недостатком, придает твоей женственности то очарование, которое солнечным лучом озарило мою жизнь. Мы сидели, болтали и находили много общего, а потом открылась дверь и вошла твоя мать, воплощенная красота, молодость и желание жить – ослепительная для моих двадцатилетних глаз, настоящая Эрленштайн, как Зигрид, только еще красивее. Твой отец, Ирис, представил меня ей, однако посреди веселой речи с ним произошло что-то странное. Он побледнел и не мог дальше говорить – как будто в страхе он указывал на прекрасную головку жены.

«Белые розы, – пробормотал он, – как ты посмела так осквернить белые розы Равенсберга!»

Она дала какой-то легкомысленный ответ, но для Карла фон Равенсберга это оказалось слишком – в сильнейшем возбуждении он быстро удалился, более не обращая на меня внимания.

Когда мы остались одни… Она смеялась. Она пригласила меня присесть у камина, так как оставалось еще время до ее выхода, и я во все глаза любовался ее красотой, слушая в ее изложении легенду о белых розах Равенсберга – в точности такую, как недавно прозвучала наверху, на морской террасе. Она много шутила об этой «суеверной ерунде», смеялась над «нелепой верой» во все это своего супруга и клялась, что повыметет всю эту «средневековую паутину» из его головы. Тогда все, что она говорила, совершенно меня очаровало, и мне не пришло в голову делать выводы о степени ее супружеской любви. Я был приглашен на праздник в их дом тем вечером и часами наблюдал, как она танцует, смеется и болтает в своем венке из белых роз – так грациозно, как только она одна и умела. Но я обратил внимание, должен был обратить, и на ее супруга, стоявшего молча, погруженного в себя, – он следил за красавицей-женой странно печальными глазами, как мне, вопреки собственной бесшабашности, бросилось в глаза еще тогда. И еще один знак должен был предостеречь меня в тот вечер. С ней заговорила одна пожилая дама и спросила о ребенке – я присутствовал при этом. Ответ был, что она, мол, надеется, что с маленькой крикуньей все very well, – это оттолкнуло бы меня от любой другой матери, но она так мило смеялась и уверяла, что маленькие дети ужасные надоеды и мучители, однако, слава Господу, Он создал нянек, гувернанток, пансионы и прочие весьма полезные изобретения культуры. Однако старой даме этот ответ, кажется, совсем не понравился. Она смерила молодую красавицу взглядом с ног до головы и сказала: «Что ж, дражайшая баронесса, возможно, когда-то на вашей могиле из слез вашего ребенка вырастет несеянный цветочек и дотянется до неба, станет заступником перед Господом. Хочу вам этого пожелать».

Почему я рассказал об этих двух случаях? О, тогда я вместе с ней возмутился словами старухи, которая посмела произнести такое на празднике торжествующей красоты. Что же дальше? Я стал постоянным гостем в доме Равенсберга, хозяйка которого настолько меня очаровала, что ни о чем другом я и думать не мог, только о ней. Как я тогда ее превозносил, как восхищался!.. Только в двадцать лет это и возможно! А потом наступил день, когда она мне сперва намекнула, а потом и открыто заявила, что вышла замуж не по любви, и когда при этом однажды я сжал ее ладонь сильнее и поцеловал руку более пылко, чем обычно, заглянула мне прямо в глаза и обняла за шею, чтобы тут же снова отпустить и убежать, закрыв лицо.

Тут меня пробрал смертельный страх: мои глаза открылись, и я понял, что на деле играю с огнем, и, хотя мое сердце все так же билось ей навстречу, честь обязывала меня бежать и держаться от красавицы подальше. Еще через пару дней мы встретились в обществе, и она сказала мне, что понимает, почему я ее избегаю. Мы находились при этом в одном маленьком кабинете, перед написанным на холсте пейзажем: красный зловещий закат солнца в окружении грозовых облаков, а на первом плане, в стоячей воде, черной и страшной, лежал убитый в костюме кавалериста времен Тридцатилетней войны. Я и сегодня мог бы описать каждую деталь этого ландшафта, до сих пор так и вижу его перед собой. И рядом со мной стояла Мария Равенсберг и умоляюще смотрела на меня своими прекрасными, опасными глазами. Когда она сказала, что понимает, отчего я ее избегаю, я смог проговорить лишь: «Благодарю вас», а потом мы оба замолчали. Потом она все же произнесла: «Что же получается? Мы оба должны быть несчастными?» И когда я сказал: «Этого требует наша честь!», а она ответила почти в слезах: «О Марсель, Марсель… Вы меня не любите». Как билось тогда мое сердце, мое двадцатилетнее сердце. Но все же я совладал с собой и ответил: «Только потому, что мне нельзя любить вас, Мария!» – «А если бы я была свободна?» – спросила она, затаив дыхание. «Тогда да, тогда…» Что я должен был сказать? Что я шепнул ландшафту с кровавым закатом? И все же, когда я размышляю об этом, из суммы всех этих слов не следует ничего, кроме того, что мне, совсем еще юнцу, льстило и кружило голову то, что она, самая знаменитая красавица нашего круга, столь ясно дала мне знать, как сильно любит меня. Снова проходили дни, когда мы видели друг друга лишь издалека, и снова встречались мы перед кровавым закатом. Там однажды она объявила, что больше не выдержит, что беспросветность такой жизни убивает ее и что она решила развестись с мужем, дабы все границы между нами пали. Это вырвало меня из сладких мечтаний – твердо и без обиняков я возразил, что такой шаг, напротив, углубит пропасть между нами, ибо наш домашний закон запрещает жениться на разведенной женщине, к тому же мы оба принадлежим к католической церкви, которая не только не признает разводов, но и считает брак нерасторжимым. Тогда она упрекнула меня, что моя любовь недостаточно сильна, раз я не готов отбросить все эти соображения. Я постарался ее убедить, что, напротив, это свидетельствует о моей любви к ней, ведь я не готов попрать ногами мораль и религию, бросить их лежащими в прахе. И закончил я словами: «Вот если бы вы были вдовой… Но это же не так!»

Хохвальд остановился и провел рукой по лбу, а затем положил ту же руку на стоящий перед ним черный гроб грешницы.

– Клянусь, стоя здесь, пред останками Марии фон Равенсберг, – сказал он торжественно, – пред сущим над нами Богом, на суд которого мне однажды предстоит явиться, и своей жизнью с тобой, моя Ирис, я клянусь, что те слова были сказаны без всякой задней мысли, без какого бы то ни было злого умысла. И все же они оказались искушением для той женщины и превратили ее в убийцу, как только были произнесены.

Несколько дней спустя по городу разошлась новость про смерть Карла фон Равенсберга: говорили, будто он наложил на себя руки. Он был погребен как самоубийца, и его жена возбуждала всеобщее участие, хотя она не стала лицемерить, изображая непомерную печаль. Спустя четырнадцать дней мне доставили краткую записку, написанную ее рукой. Она написала: «Я свободна, Марсель!», ничего более. Столь же кратким был и мой ответ. Я дал ей знать, что считаю дни ее траура священными и глубочайшим образом скорблю о смерти человека чести в Карле фон Равенсберге. И если она мне позволит, по истечении траура я явлюсь к ней принять свое счастье из ее рук. Так что я считал себя несвободным. Думаю, она уничтожила мое письмо, так как позже в ее корреспонденции его не обнаружили.

Через некоторое время, однако, по городу прошел слух – заговорили сперва тихо, шепотком, потом все громче, что Карл фон Равенсберг был убит рукой своей супруги. Прежде чем кто-то смог осознать чудовищное, произошло нечто неслыханное: Марию фон Равенсберг арестовали по обвинению в умышленном убийстве мужа – один уволенный слуга из мести дал на нее показания, нашлись и другие свидетели, и… и… Эти останки теперь здесь, в этом черном гробу. Позвольте мне не описывать подробнее ужасный конец, позвольте только кратко упомянуть, какое ужасное впечатление все это на меня произвело. Те слова: «Да, если бы вы были вдовой», – сказанные без всякого умысла, теперь преследовали меня вкупе со всеми муками раскаяния. И все же – я ничего такого не подразумевал. Меня начала терзать мысль, что из-за меня, как мне казалось в преувеличении невысказанной душевной боли, в том ужасном душевном потрясении, от которого я мучился, что из-за меня ее закопают как собаку на кладбище для бедных грешников… Когда же в моем присутствии заговорили о том, что такой редкий объект нельзя упустить анатомическому театру, я был близок к помешательству. И сделал, что мог: пошел к королю, излил ему сердце и попросил о милости – чтобы он, из-за тех необдуманных слов, позволил искалеченным останкам бедной грешницы обрести вечный покой на моей земле. Король, который был так милостив по отношению к твоему приемному отцу, моя Ирис, по-отечески помог и мне, постарался утешить меня и удовлетворил мою просьбу, со строжайшим наказом не допустить вокруг этого шумихи. В ночной тиши после того ужасного дня, когда… когда она умерла, в мой дом принесли этот бедный черный ящик, и я отстоял заупокойную службу при ней. О Ирис, ты поймешь меня, если я попрошу тебя представить, что за часы это были для меня… Ратайчак посвящен в эту историю, так же как и священник замка – он еще и сегодня служит здесь. Последний, очень хорошо знающий замок, предложил мне использовать в качестве гробницы это укрытие: старый свинцовый саркофаг стоял в углу вместе с прочим барахлом – вероятно, он предназначался для кого-то из моих предков, из тех, кто нашел последний приют на чужбине. Вот так мы сделали из этой комнаты одновременно склеп и капеллу, где регулярно происходят богослужения за помин ее души, которая, возможно, теперь обрела покой, так как помолиться за нее пришло ее дитя. Ты знаешь, Ирис, я почти двадцать лет прожил отшельником… Это время понадобилось мне, чтобы пережить следствие того душевного потрясения… Я стал другим человеком, который тем не менее не мог избавиться от мысли: «Твои слова стали искушением для нее, обольстили ее». Тогда-то ты и вошла в мой круг, Ирис, и новая жизнь, новая надежда наполнили мое сердце. Теперь ты понимаешь, Ирис, почему двадцать четыре часа я не решался принять тебя в свое сердце как невесту, после того как узнал, что ты ее дочь? Я полагал, что мне придется отречься от тебя, что я не должен заключать брак с дочерью женщины, которую мое слово заставило пойти на ужасный поступок, с дочерью мужчины, которого мое слово убило. В тех терзаниях, в тот темнейший час моей жизни, добрая звезда привела меня к одному мудрому, святому человеку – настоятелю монастыря капуцинов во Фьезоле, и он покончил с моими сомнениями… Как же я был счастлив! И никогда больше мысль о том, что мне следовало отречься от тебя, не имела надо мной власти. И как ты этот вопрос рассудишь, моя Ирис, подсказывает мне мое сердце. Аминь.