Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 76)
Я поворачиваю ручку вниз, но дверь закрыта. «Ну конечно!» — думаю я и голодным взглядом смотрю в окно на полки с продуктами. Потом устало бреду домой. Во дворе стоят шесть маленьких могильных плит из песчаника. Девственно чистых — на них еще не выбиты имена. Их изготовил Курт Бах. Это, правда, кощунство по отношению к его таланту, поскольку это всего лишь простая каменотесная работа, но у нас в настоящий момент нет заказов на умирающих львов и воинские памятники, поэтому Курт делает про запас маленькие, дешевые плиты, ходовой товар, особенно сейчас, осенью, когда смерть опять, как и весной, начинает свою жатву. Ей активно помогают грипп, голод, плохое питание и ослабленность организма.
Из дома Кнопфа доносится приглушенное жужжание швейных машинок. Сквозь стеклянную дверь пробивается свет из гостиной, где шьются траурные платья. В комнате старика Кнопфа темно. Наверное, он уже умер. Нам следовало бы поставить ему на могилу черный обелиск, думаю я, этот черный перст, торчащий из земли и указующий в небо. Для Кнопфа он был чем-то вроде второй родины, а продать его все равно не могли два поколения Кроллей. Хватит ему стоять тут мрачным упреком.
Я иду в контору.
— Входи! — кричит Георг из своей комнаты, услышав мои шаги.
Я открываю дверь и изумляюсь. Георг сидит в кресле, как обычно, обложенный иллюстрированными журналами. Еженедельный читательский кружок любителей светских новостей только что прислал ему новую пищу. Но это еще не все. Он сидит в смокинге, в крахмальном воротничке и даже в белом жилете, как с картинки из журнала «Холостяк».
— Значит, все-таки купил! — говорю я. — Принес голос инстинкта в жертву жажде развлечений. Смокинг вдовы!
— Ничего подобного! — Георг потягивается с самодовольной физиономией. — То, что ты видишь, — яркий пример тому, насколько женщины сообразительней нас. Вдова обменяла свой смокинг у портного на другой, вот этот, и таким образом расплатилась со мной, не поранив моей чувствительной души. Смотри — ее смокинг был на сатиновой подкладке, а тут — чистый шелк. И под мышками свободней. Цена — благодаря инфляции — в золотых марках та же, а вещь лучше, элегантней. Так что излишняя чувствительность иногда даже полезна.
Я рассматриваю его приобретение. Смокинг хорош, но тоже не новый. Чтобы не поранить чувствительную душу Георга, я оставляю при себе замечание, что и эта «вещь», вероятно, с плеча покойника. А что нам вообще досталось не от покойников? Наш язык, наши привычки, наши знания, наше отчаяние — всё! Георг, кстати, на фронте, особенно в последний год войны, переносил столько форменных тужурок и штанов, снятых с покойников — иногда даже с бледными пятнами крови и заштопанными дырками от пуль или осколков, что причина его сегодняшней брезгливости не только в невротической «чувствительности» — это еще и протест в сочетании с жаждой мира. А мир ассоциируется у него с возможностью не носить костюмы с покойников.
— Как поживают киноактрисы Хенни Портен, Эрна Морена и незабываемая Лиа де Путти? — спрашиваю я.
— У них те же заботы, что и у нас! — отвечает Георг. — Спасти денежки, как можно скорее вложив их в машины, меха, диадемы, собак, дома, акции и кинопродюсеров! Только у них это почему-то получается лучше, чем у нас.
Он с любовью смотрит на фотографию какой-то голливудской вечеринки — зрелище неописуемой элегантности. Господа, как Георг, в смокингах или фраках.
— Когда ты обзаведешься фраком? — спрашиваю я.
— Когда побываю в своем смокинге на балу. Для этого я рвану в Берлин! На три дня! Когда-нибудь, когда кончится инфляция и деньги снова будут деньгами, а не бумагой. А пока я, как видишь, готовлюсь к этому.
— Тебе не хватает лакированных туфель, — говорю я и с удивлением ловлю себя на каком-то странном, враждебном чувстве по отношению к этому самодовольному светскому льву.
Георг достает из кармана жилета золотую монету достоинством в двадцать марок, подбрасывает ее в воздух и молча сует обратно в карман. Я смотрю на него уже с едкой завистью. Вот он сидит, беззаботный, с сигарой в нагрудном кармане, которая вряд ли имеет вкус желчи, как бразильская сигара Вернике; Лиза бегает за ним, как собачонка, — только потому, что он сын богатых родителей, у которых была своя фирма, когда ее отец еще был простым разнорабочим. Она восторженно пялилась на него еще сопливой девчонкой, когда он носил белые отложные воротнички, а на его кудрях, которые он тогда еще имел, красовалась матросская бескозырка, в то время как сама она бегала в платье, сшитом из старой материнской юбки. И это восторженное удивление она сохранила до сих пор. Георгу совсем не нужно заботиться о блеске своего ореола. Лиза, наверное, даже не замечает его лысины — для нее он по-прежнему буржуазный принц в матросском костюмчике.
— Тебе хорошо, — говорю я.
— Да, но я этого заслуживаю, — заявляет Георг и, захлопнув брошюры читательского кружка «Модернитас», берет с подоконника коробку шпрот и показывает на половину буханки хлеба и кусок масла.
— Как насчет скромного ночного ужина с видом на ночную жизнь небольшого городка?
Это те самые шпроты, при виде которых у меня на Гросе-штрассе, перед магазином колониальных товаров, потекли слюнки. Теперь я вдруг не могу их видеть.
— Ты меня удивляешь, — говорю я. — Почему ты ужинаешь в конторе? Почему не идешь в своем шикарном клифте в бывший отель «Гогенцоллерн», в теперешний «Рейхсхоф»? Икра, устрицы?
— Я люблю контрасты — отвечает Георг. — Иначе как бы я выжил в качестве продавца надгробий — в провинциальном городишке — со своей тоской по большому свету?
Он стоит во всей красе перед окном. С противоположной стороны улицы вдруг доносится хриплый возглас восторга. Георг поворачивается анфас, сует руки в карманы брюк, чтобы более эффектно продемонстрировать белую жилетку. Лиза тает от умиления, насколько это для нее возможно. Плотнее запахнув свое кимоно, она исполняет некое подобие арабского танца, сбрасывает кимоно, явившись голой, в виде темного силуэта на фоне лампы, потом опять накидывает кимоно и, поставив лампу рядом с собой, снова становится теплой и смуглой, в окружении летящих журавлей, с белоснежной улыбкой, словно с гарденией в зубах. Георг, как турецкий паша, милостиво принимает эти почести, позволяя мне, как евнуху, присутствовать при эротической церемонии. Видением в смокинге он на мгновение воскресил мальчика в матросском костюме, поразившего воображение оборванной девочки, и еще больше укрепил свои позиции. При этом сам по себе смокинг для Лизы, которая кучкуется с барыгами в «Красной мельнице», не представляет собой ничего особенного. Но смокинг на Георге, конечно же, — совершенно другая история. Это чистое золото.
— Да, тебе хорошо, — повторяю я. — У тебя все так просто! Какой-нибудь Ризенфельд может выпрыгивать из штанов, писать стихи, разорять свою гранитную фабрику и все равно не добьется того, чего ты добиваешься за пару минут в виде манекена.
Георг кивает.
— Это большой секрет! Но тебе я могу его открыть. Никогда не усложняй того, что можно сделать просто. Одна из величайших мудростей на свете. Правда, трудноприменима, особенно для интеллектуалов и романтиков.
— Еще что-нибудь?
— Нет. Только это. Никогда не изображай из себя духовного Геркулеса, если тот же результат можно получить с помощью новых штанов. Ты не смущаешь партнера, ему не надо напрягаться, чтобы соответствовать тебе; ты спокоен и невозмутим, и то, чего ты хочешь, само падает, образно выражаясь, к твоим ногам.
— Смотри, не капни маслом на свои шелковые лацканы, — советую я. — Шпротами легко испачкаться.
— Ты прав. — Георг снимает смокинг. — Не следует подгонять свое счастье. Это еще один полезный девиз.
Он опять принимается за шпроты.
— Почему ты не пишешь подборки девизов для фирм, выпускающих календари? — спрашиваю я, злясь на этого легкомысленного чревовещателя, сыплющего направо и налево жизненные мудрости. — Обидно, что такие шикарные банальности пропадают даром, улетают на ветер.
— Я дарю их тебе. Для меня это не банальности, а допинг. Тот, кто от природы подвержен тоске и к тому же имеет такую профессию, должен любой ценой поддерживать в себе веселое расположение духа и не должен быть слишком требовательным к своему юмору. Вот тебе еще один девиз.
Я вижу, что его не прошибешь, и поэтому, когда коробка со шпротами пустеет, я ныряю в свою берлогу. Но и там я не могу дать выход своим эмоциям. Даже с помощью пианино — по причине умирающего или уже мертвого фельдфебеля. А траурных маршей — единственного вида музыки, приличествующего ситуации, — мне с избытком хватает и в собственной голове.
22
В комнате старика Кнопфа вдруг появляется призрак. В слепящем полуденном свете я не сразу узнаю фельдфебеля. Значит, он еще жив и даже смог дотащиться от кровати до окна. Серый череп, торчащий из серой ночной рубашки, таращится на свет Божий.
— Смотри-ка! — говорю я Георгу. — Старый боевой конь не желает помирать в стойле. Он решил бросить прощальный взгляд в сторону верденбрюкского ликеро-водочного завода.
Мы наблюдаем за Кнопфом. Усы висят, как мочалка, глаза свинцово-серые. Он таращится еще несколько минут из окна, потом возвращается обратно.
— Это был его последний взгляд, — говорю я. — Как трогательно, что даже такая непрошибаемая живодерская душа непременно еще раз хочет увидеть мир, прежде чем навсегда покинуть его. Неплохой материал для Хунгермана, мастера социальной лирики.