Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 75)
— Да, — отвечаю я, преодолевая острое желание засунуть в глотку этому ученому-энтузиасту тряпку с хлороформом.
— Ну вот видите! Теперь главное — развязка. Мать, которая уже не является соперницей, тщательно подготовленная встреча — я работаю над этим уже целую неделю, и все идет очень хорошо, вы ведь сами видели — фройляйн Терховен пришла на мессу...
— Вы хотите сказать, что это вы ее обратили? Вы, атеист, а не Бодендик?
— Чушь! — говорит Вернике, сердясь на мою тупость. — Дело совсем не в этом! Я имею в виду то, что она становится более открытой, более доступной, свободной. Вы ведь, наверное, тоже это заметили в прошлый раз?
— Да.
— Ну вот видите! — Вернике опять потирает руки. — Для первого сильного шока это все-таки довольный обнадеживающий результат...
— А этот шок — тоже часть вашего лечения?
— Да, он входит в курс лечения.
Я представляю себе Изабеллу в ее комнате.
— Поздравляю, — говорю я.
Вернике не замечает иронии — настолько он увлечен темой.
— Первая мимолетная встреча и терапия, конечно, вызвали некоторый регресс; это входило в мои планы. Но теперь — у меня большие надежды! Я думаю, вы понимаете, что лишние отвлекающие факторы мне сейчас ни к чему...
— Понимаю. То есть я.
Вернике кивает.
— Я знал, что вы отнесетесь к этому с пониманием! Вы ведь тоже не лишены своего рода любопытства ученого. Какое-то время вы мне были очень нужны, но теперь... Что с вами? Вам жарко?
— Сигара. Слишком крепкая.
— Напротив! — заявляет неутомимый исследователь. — Эти бразильские сигары только кажутся крепкими, а на самом деле — самые слабые, какие только можно найти.
«Знакомое явление», — думаю я и откладываю это зелье в сторону.
— Человеческий мозг! — почти мечтательно продолжает Вернике. — Когда-то я хотел стать матросом, искателем приключений, исследовать тропические леса — смешно! Самое увлекательное приключение — здесь! — Он стучит себя пальцем по лбу. — Кажется, я вам это уже говорил.
— Да, — отвечаю я. — И не раз.
Зеленая скорлупа каштанов шуршит под ногами. «Влюблен, как мальчишка! Романтический бред! — думаю я. — Что он понимает в любви, этот ученый болван! Если бы все было так просто!» Я подхожу к воротам и почти задеваю рукавом женщину в меховом палантине, медленно идущую мне навстречу. Она не пациентка. Я успеваю заметить в темноте бледное размытое лицо и чувствую тонкий шлейф духов.
— Кто это? — спрашиваю я сторожа-привратника.
— Эта дама приехала к доктору Вернике. Она уже была здесь пару раз. По-моему, родственница кого-то из пациентов.
«Мать...» — думаю я и надеюсь, что это не так.
Остановившись за воротами, я смотрю в сторону больницы. Меня вдруг охватывает жгучая злость от того, что я был смешон, потом — жалость к самому себе. В конце концов, в душе не остается ничего, кроме чувства беспомощности. Я прислоняюсь к каштану, ощущаю холод ствола и не знаю, что мне надо и чего я хочу.
Я иду дальше, и постепенно мне становится легче. «Пусть себе болтают, Изабелла! — думаю я. — Пусть считают нас сентиментальными дурачками! Ты — сама жизнь, сладостная, любимая, летящая, непосредственная, уверенно ступавшая там, где другие проваливаются и тонут, парившая там, где другие топают в ботфортах, но вязнувшая в паутине и раздиравшая себе кожу до крови о границы, которые другие даже не видели, — что им от тебя нужно? Зачем они так жаждут вернуть тебя в свой мир, в наш мир? Почему их не устраивает твоя растительная жизнь мотылька по ту сторону причин и следствий, времени и смерти? Что это — ревность? Абсолютное непонимание? Или Вернике прав, заявляя, что должен спасти тебя от еще горших страданий, от безымянных страхов, сильнее, чем те, что он сам вызвал, и в конце концов от темного, полуживотного существования в полном отупении? Но уверен ли он, что может это? Уверен ли он, что своими спасательными опытами он, наоборот, не сломает тебя и не загонит еще скорее в тот мрак, от которого хочет тебя спасти? Кто знает это? Что́ он знает, этот исследователь, коллекционирующий бабочек, о способности летать, о ветре, об опасностях и восторгах дней и ночей вне пространства и времени? Он что, знает будущее? Он пил луну? Он знает, что цветы и деревья кричат? Да он смеется над этим. Для него это всего лишь — защитная реакция на отрицательный, болезненный опыт. Он что, пророк, который предвидит грядущее? Или Бог, который знает, чему надлежит свершиться? Что́ он, например, знал обо мне? Что мне не повредило бы влюбиться? А что я сам об этом знаю? Это прорвалось и течет, и течет из меня без конца... Что́ я сам мог предвидеть или предчувствовать? Как это возможно, чтобы человек так намертво прирос к другому? Разве я сам каждый раз яростно не открещивался от этого в те теперь уже далекие дни, которые сегодня кажутся чем-то вроде недостижимого заката над почти невидимым горизонтом? Но что я, собственно, причитаю? Чего я испугался? Разве все еще не может благополучно разрешиться и Изабелла выздороветь, и...»
Я резко обрываю свой монолог. Да, что тогда? Ведь она же уйдет? Появится мать в своем меховом палантине, со своими тонкими духами, с родственниками на заднем плане и притязаниями на свою дочь... Ведь она же навсегда будет потеряна для меня, которому не наскрести денег даже на покупку костюма! Может, именно это и выбило меня из равновесия? Может, это просто тупой эгоизм, а все остальное — декорации?
Я вхожу в ближайший кабачок. Там выпивают несколько шоферов. Волнистое зеркало на буфете отбрасывает мне назад мою перекошенную физиономию, а передо мной, под стеклом, топорщатся с полдюжины засохших бутербродов с сардинами, хвосты которых свернулись от старости в трубочки. Я выпиваю рюмку водки и вдруг чувствую, что в моем желудке разверзлась глубокая, ревущая пропасть. Я съедаю бутерброды с сардинами, потом еще несколько бутербродов со старым, заскорузлым швейцарским сыром. Вкус у них отвратительный, но я заталкиваю их в себя, а потом ем еще и колбаски такого красного цвета, что, кажется, они вот-вот заржут, и чувствую себя все более несчастным и голодным и готов сожрать даже деревянный буфет.
— Ну у вас и аппетит! — говорит хозяин.
— Да, — откликаюсь я. — А еще что-нибудь у вас есть?
— Гороховый суп. Густой. Если накрошить в него еще хлеба...
— Хорошо, давайте гороховый суп.
Я жадно заглатываю суп, а хозяин по собственной инициативе, в качестве бесплатного приложения, приносит мне еще кусок хлеба, намазанный свиным смальцем. Слопав и его, я испытываю еще горшие муки голода и душевной боли. Шоферы уже обратили на меня внимание и проявляют ко мне все более живой интерес.
— Я знал одного парня — так тот мог съесть тридцать крутых яиц в один присест, — говорит один из них.
— Не может такого быть, — возражает другой. — Он бы умер. Это доказано наукой.
Я со злостью смотрю на приверженца науки.
— Вы видели, как это было доказано? — спрашиваю я его.
— Это точно, я знаю, — отвечает он.
— Ничего это не точно. Наукой доказано только то, что шоферы рано умирают.
— Как это?..
— Из-за бензинных испарений. Медленное отравление.
Появляется хозяин с чем-то вроде итальянского салата. Его сонливость сменилась спортивным интересом. Откуда у него мог взяться салат с майонезом, остается загадкой. Причем, салат свежий. Может, он принес в жертву часть собственного ужина? Я съедаю салат, расплачиваюсь и выхожу на улицу. С горящим желудком, который по-прежнему кажется пустым и обманутым.
Серые улицы скудно освещены. Повсюду стоят нищие с протянутой рукой. Это не те нищие, которых мы видели раньше — теперь это инвалиды-калеки и безработные, тихие старики, человечки с лицами, словно из измятой бесцветной бумаги. Мне вдруг становится стыдно, что я так бессмысленно жрал. Если бы я отдал все, что жадно проглотил в кабачке двоим или троим из них, они бы на целый вечер были спасены от голода, а я был бы ничуть не голоднее, чем сейчас. Я достаю из кармана все свои деньги и раздаю их нищим. Денег было не много, и я не разорил себя; тем более что завтра утром, когда выйдет новый курс доллара, они бы все равно стоили уже на четверть меньше. У немецкой марки к осени развилась скоротечная чахотка. Нищие, зная это, мгновенно исчезают, поскольку дорога каждая минута: цена тарелки супа уже через час может подскочить на несколько миллионов марок. Все зависит от того, получает хозяин завтра товар или нет. И от того, делец он или сам жертва. Если он сам — жертва и слишком поздно повышает цены, то для этих маленьких жертв — он просто манна небесная.
Я иду дальше. Из городской больницы выходят несколько человек. Они сопровождают женщину, правая рука которой прибинтована к шине и висит на перевязи. До меня доносится запах перевязочных материалов. Больница стоит в темноте, как ярко освещенный корабль. Горят почти все окна. Похоже, заняты все палаты. Во время инфляции болеет и умирает много людей. Нам это хорошо известно.
Я иду по Гросе-штрассе и захожу в магазин колониальных товаров, который часто бывает открыт допоздна. Мы заключили с хозяйкой магазина соглашение: она получила от нас небольшое надгробие для своего мужа, а мы за это имеем право приобретать у нее товары на сумму до шести долларов по курсу от второго сентября. Это «долгоиграющая» бартерная сделка. Обмен товарами давно уже вошел в моду. Люди меняют кровати на канареек, статуэтки, безделушки и фарфор на колбасу, украшения на картошку, мебель на хлеб, пианино на ветчину, подержанные бритвы на овощные очистки, поношенные меха на перелицованные мундиры, вещи, оставшиеся от покойников, на продукты. У Георга месяц назад был даже шанс выторговать при продаже памятника в виде обломка мраморной колонны с постаментом на почти новый смокинг. Правда, в последний момент он с тяжелым сердцем отказался от этой затеи из суеверия, заявив, что в вещах покойников еще долго сохраняется что-то от их хозяев. Хозяйка уверяла его, что отдавала смокинг в чистку, так что он, в сущности, совершенно новый, потому что пары хлора вытравили дух покойника из каждой складки. Георг сильно колебался: смокинг был как по нему шит. И все же он отказался.