Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 56)
— Ну Шварцкопф так просто не сдохнет, — говорю я, чтобы подразнить Герберта.
— Еще как сдохнет! На этот раз я его обскакал: тут не просто венок и знамя союза — тут еще и взвод стрелков в форме!..
— Форма у нас запрещена, — мягко возражаю я. — Мы же проиграли войну, господин Фарс. Вы разве не заметили этого? Вам надо было вступить в союз полицейских; там ношение формы еще пока разрешается.
Идея с полицейскими явно произвела на него впечатление, и я не удивлюсь, если он через пару месяцев станет «неактивным членом» полицейского клуба «Надежные наручники». Пока что он ограничивается легкой критикой моих сомнений:
— Да пока я умру, форму еще сто раз успеют разрешить! Иначе — какие там интересы отечества! Никто не может загнать нас в рабство навечно!
Я смотрю на его опухшее лицо в сине-красных прожилках. Странно — какие разные представления о рабстве! У меня, например, оно сильнее всего ассоциируется с жизнью новобранца.
— А кроме того, — продолжаю я, — ради штатского никто не будет устраивать траурных шествий в парадных мундирах с саблями, в касках, с молитвенником и презервативами в ранце. Такие почести полагаются только старым рубакам.
— Мне тоже! Обещали! Сегодня ночью. Сам председатель! Лично!
— Обещали! Чего не пообещаешь спьяну!
Но Герберт словно не слышит меня.
— Но это еще не всё! — восторженным шепотом, с демоническим блеском в глазах произносит он. — Самое главное — воинский салют над могилой!..
Я смеюсь в его помятую физиономию.
— Салют? Чем они будут стрелять? Пробками от бутылок с минеральной водой? Оружие тоже запрещено в нашем славном отечестве! Версальский договор, господин Фарс! Слышали о таком? Воинский салют — это мечта, которую вы можете похоронить заранее!
Но Герберт не сдается. Он качает головой, хитро усмехаясь.
— Много вы понимаете! У нас давно уже опять есть армия! Тайная! Черный рейхсвер! — Он хихикает. — Так что салют мне обеспечен! А через пару лет у нас вообще все будет как раньше. И всеобщая воинская повинность, и армия. Иначе как же нам жить дальше?
Ветер приносит из-за угла пряный запах горчицы, а снизу от реки брызжет на улицу серебром: взошло солнце. Фарс чихает.
— Так что Шварцкопфу — крышка! Председатель пообещал мне, что никогда не примет его в свой союз.
— А он возьмет и вступит в союз бывших артиллеристов, — говорю я. — И над его могилой прозвучит салют из тяжелых орудий.
Фарс нервно дергает правым глазом. Потом пренебрежительно машет рукой.
— Это все шуточки. В городе есть только один воинский союз — союз вольных стрелков. Нет, со Шварцкопфом покончено. Завтра я зайду к вам, посмотреть памятники. Когда-то же надо уже наконец что-нибудь выбрать.
Он выбирает с тех пор, как я работаю в фирме. За это и получил прозвище Мозгоед. Это — фрау Нибур в штанах. Он кочует между нами и Хольманом с Клотцем, а время от времени наведывается еще и к Штайнмайеру, везде все тщательно осматривает и ощупывает, часами торгуется и ничего не покупает. Мы к таким «клиентам» давно привыкли; есть люди, одержимые идеей непременно еще при жизни приобрести гроб, саван, место для могилы и надгробие — но Герберт в этом деле не знает себе равных. Могилу он наконец полгода назад купил. Место хорошее — на возвышенности, почва сухая, песчаная, прекрасный вид на окрестности. Герберт будет разлагаться там более чинно и благородно, чем если бы его закопали в другой части кладбища, в сырой низине, и очень этим гордится. Каждое воскресенье он проводит там несколько приятных послеобеденных часов, сидя в складном кресле, попивая кофе из термоса, закусывая сладким обсыпным пирогом и наблюдая, как разрастается плющ. А заказом на памятник он все еще вертит перед носом у продавцов надгробий, как наездник морковкой перед носом своего осла, и мы несемся наперегонки за этой морковкой, тщетно пытаясь ее ухватить. Герберт никак не решится сделать последний шаг. Он все боится, как бы не прозевать какое-нибудь сногсшибательное новшество, вроде электрического звонка для гроба, телефона или чего-нибудь в этом роде.
Я с сердитой миной смотрю на него. Уж больно легко он парировал мои «артиллерийские орудия».
— У вас ничего новенького не появилось? — пренебрежительным тоном осведомляется он.
— Ничего такого, что могло бы вас заинтересовать. Хотя... Впрочем, это уже, можно считать, продано, — отвечаю я, охваченный внезапным предчувствием мести и мгновенно вспыхнувшим коммерческим азартом.
Герберт клюет.
— Что?
— Это явно не для вас. Нечто грандиозное. К тому же, мы его уже почти продали.
— Так что это такое?
— Мавзолей. Произведение монументального искусства. Шварцкопф, между прочим, проявляет к нему живой интерес...
Фарс смеется.
— А более дешевой уловки в вашем арсенале не нашлось?
— Нет. Для такого товара никаких уловок не требуется. Это своего рода траурно-мемориальный салон. Шварцкопф собирается нотариально, в своем завещании учредить новую традицию: ежегодно в день его смерти там будет проходить маленькое траурное торжество. Фактически это — похороны каждый год. Помещение мавзолея вполне соответствует — скамьи, витражи... В заключение церемонии — маленький фуршет. Такой идее трудно что-либо противопоставить, верно? Долгоиграющая панихида. На фоне обычных могил, на которые никто даже не смотрит.
Фарс опять смеется. Но уже не так уверенно. Я не тороплюсь закреплять успех. Пусть посмеется. Река излучает снизу невесомое, бледное серебро, льющееся нам под ноги.
— Значит, говорите, мавзолей? — произносит он уже с легкой тревогой заядлого коллекционера, который боится упустить редкий экземпляр.
— Забудьте! Все равно он уже обещан Шварцкопфу. Лучше обратите внимание на этих уток! Какие краски!
— Я не люблю уток. Вкус у них какой-то... затхлый. Ну ладно, загляну как-нибудь в ближайшее время, посмотреть на ваш мавзолей.
— Можете не торопиться. Лучше полюбоваться им в естественной среде — когда Шварцкопф установит его.
Фарс опять смеется, но уже довольно кисло. Я тоже смеюсь. Мы не верим друг другу, но каждый все же заглотил крючок: он — в виде Шварцкопфа, а я — в виде надежды на этот раз все же затащить его в наши сети.
Я иду дальше. Из «Альтштетерхофа» тянет табаком и выдохшимся пивом. Я вхожу через подворотню в задний дворик пивной. Там царят мир и покой. Бесчувственные тела накачавшихся водкой ночных гуляк покоятся на солнышке. Мухи вьются в облаках перегара всевозможных оттенков — вишневого, можжевелового, хлебного, словно принесенных благовонными пассатами с Молуккских островов; пауки, обосновавшиеся в листьях винограда, скользят вверх-вниз по своим прозрачным канатам, как воздушные акробаты, а сквозь дебри усов какого-то цыгана, как сквозь бамбуковую рощу, продирается жук. «Вот он, потерянный рай, — думаю я, — хотя бы во сне. Великое братство!»
Я смотрю наверх, на окно Герды. Оно открыто.
— Помогите! — произносит вдруг один из обитателей «рая», лежащих на земле.
Он произносит это спокойно, тихо и обреченно, и именно это и поразило меня, словно заряд эфира некоего бесплотного космического существа. Этот незримый, невесомый удар в грудь проходит внутрь, как рентгеновские лучи, и на мгновение парализует дыхание. Ведь мы все непрестанно — вслух или беззвучно — кричим: «Помогите!»
Месса закончилась. Сестра-начальница выдает мне мой гонорар. Эти гроши даже нет смысла класть в карман; но я вынужден взять их, чтобы не обижать ее.
— Я послала вам к завтраку бутылку вина, — говорит она. — У нас нет ничего другого, чем мы могли бы отблагодарить вас. Но мы молимся за вас.
— Спасибо, — отвечаю я. — А откуда у вас эти замечательные вина? Они ведь тоже стоят денег.
Сестра-начальница улыбается. Улыбка разглаживает ее измятое личико из слоновой кости, бледное, бескровное — такие лица бывают только у монашек, заключенных, больных и рудокопов.
— Это пожертвования одного благочестивого виноторговца из нашего города. Его жена долго лечилась здесь. И с тех пор он каждый год посылает нам несколько ящиков вина.
Я не спрашиваю, почему он это делает. Я вдруг вспоминаю, что слуга Божий Бодендик тоже вкушает здесь после мессы свой завтрак, и спешу в трапезную, чтобы хоть что-нибудь спасти.
Бутылка, конечно, уже полупуста. Вернике тоже сидит за столом, но пьет только кофе.
— Ваше преподобие, бутылка, из которой вы так щедро наполняете свой бокал, была послана сестрой-начальницей лично мне, в качестве прибавки к жалованию, — говорю я Бодендику.
— Знаю, — отвечает викарий. — Но вы ведь у нас, кажется, главный проповедник терпимости, дорогой мой бравый атеист? И пожалели для своих друзей глоток вина? Целая бутылка за завтраком — это слишком вредно для вашего драгоценного здоровья.
Я не отвечаю. Викарий расценивает это как проявление слабости и сразу же переходит в наступление.
— Ну как наш страх жизни? — спрашивает он и делает несколько внушительных глотков.
— Что?
— Страх жизни, который прет изо всех ваших пор, как...
— Эктоплазма, — спешит ему на помощь Вернике.
— ...как пот, — заканчивает Бодендик, не доверяя врачу.
— Если бы я боялся жизни, я был бы верующим католиком, — заявляю я, переставляя бутылку к себе.
— Вздор! Если бы вы были верующим католиком, вы бы не боялись жизни.
— Это всё — богословское словоблудие.
Бодендик смеется.
— Что вы знаете о высочайшей духовности наших богословов, вы, юный варвар?