Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 41)
— Это счастье, — говорю я.
Она вскидывает на меня глаза.
— Счастье?..
Я киваю.
— Этого не может быть! Это, наоборот, — трагедия!
Она бросается мне на грудь, и я крепко сжимаю ее сотрясаемые рыданиями плечи.
— Не плачь, — говорю я. — Что бы с нами было, если бы мы плакали по таким пустякам!
— А о чем же еще плакать?
«Да, о чем? — думаю я. — Обо всем остальном. О боли и бесконечных страданиях на этой про́клятой планете, но только не об этом».
— Это не трагедия, Изабелла, — говорю я. — Это счастье. Просто мы навыдумывали себе дурацких определений для любви вроде «совершенная» или «несовершенная»...
— Нет! Нет!
Она отчаянно качает головой и, крепко вцепившись в меня, плачет еще безутешней. И я чувствую, что прав не я, а она; что это она не знает компромиссов, что это в ней еще горит первое, единственное «почему», родившееся задолго до того, как было погребено под толщами бытия, первый вопрос пробуждающейся самости.
— Это не трагедия, — повторяю я, тем не менее. — Трагедия совсем в другом, Изабелла.
— В чем?
— Трагедия не в том, что мы никогда не сольемся в одно целое. Трагедия в том, что мы то и дело вынуждены покидать друг друга, каждый день, каждый час. Мы знаем это и не в силах удержать самое дорогое, что у нас есть; оно неудержимо уходит, как песок сквозь пальцы. Всегда один из двух умирает раньше другого, всегда один из двух остается.
Она поднимает голову.
— Как можно покинуть то, чего у тебя нет?
— Можно, — с горечью отвечаю я. — Еще как! Существует множество степеней покидания и покинутости, и каждая по-своему мучительна, а многие из них подобны смерти.
Слезы Изабеллы иссякли.
— Откуда ты это знаешь? — спрашивает она. — Ты же еще так молод.
Не так молод, как кажется, думаю я. Часть моей души состарилась на войне.
— Я знаю это. У меня есть опыт.
У меня есть опыт, повторяю я про себя. Сколько раз мне приходилось покидать день, час, бытие, дерево в предрассветной мгле, свои руки, свои мысли, и каждый раз навсегда, а возвратившись, я был уже другим. Можно многое покинуть, и если хочешь противостоять смерти, нужно постоянно оставлять все позади, а возвратившись, — приобретать заново.
Лицо Изабеллы смутно белеет передо мной во мраке дождливой ночи, и меня вдруг охватывает невыразимая нежность. Я вновь чувствую, в каком одиночестве она живет, эта маленькая, храбрая душа, наедине со своими призраками, покорная их грозной власти, без прибежища, в котором могла бы укрыться, без отдыха и расслабления, терзаемая всеми ветрами сердца, без помощи и поддержки, без жалоб и сострадания к себе самой. Родная моя, отважная душа! — думаю я. — Целомудренная и устремленная прямо к главной цели... И пусть она остается недостижимой и ты блуждаешь в потемках — кто не блуждал, кто не сбивался с пути? Есть ли вообще такие, кто еще не сдался? Где начинается заблуждение, глупость, трусость, а где мудрость и подлинное, последнее мужество?
Бьет колокол. Изабелла вздрагивает.
— Пора, — говорю я. — Тебе нужно идти. Тебя ждут.
— Ты пойдешь со мной?
— Да.
Мы идем к женскому корпусу. За деревьями на нас обрушиваются волны мелкого дождя в виде прозрачных мокрых полотнищ, развевающихся на ветру. Изабелла прижимается ко мне. Я смотрю вниз на город. Но там ничего не видно. Туман и дождь отрезали нас от мира. Нигде ни огонька, мы совершенно одни. Изабелла идет рядом, — так, как будто мы навсегда связаны друг с другом, и она опять кажется мне невесомой, бесплотной, как образы в легендах и снах, где действуют другие законы, отличные от тех, на которых построена повседневная жизнь.
Мы стоим перед дверью.
— Идем! — говорит она.
Я качаю головой.
— Я не могу. Сегодня никак.
Она молча смотрит на меня, прямо и ясно, без упрека и разочарования; но что-то в ней вдруг погасло. Я опускаю глаза. У меня такое чувство, как будто я ударил ребенка или убил ласточку.
— Сегодня не могу. Потом как-нибудь. Завтра.
Она так же молча поворачивается и идет в холл. Я вижу, как она вместе с сестрой поднимается по лестнице, и у меня вдруг появляется ощущение, что я навсегда потерял что-то такое, что находят лишь раз в жизни.
Я растерянно стою перед дверью. Что я мог сделать? И как меня опять угораздило затеять такой разговор?.. Ведь я не хотел этого! Проклятый дождь!
Я медленно иду к главному корпусу. Навстречу мне выходит Вернике с зонтом, в белом халате.
— Вы отвели фройляйн Терховен в корпус?
— Да.
— Хорошо. Продолжайте общаться с ней, не оставляйте ее. Приходите и днем, когда можете.
— Зачем?
— На этот вопрос я вам ответить не могу. Но общение с вами ее успокаивает. Ей это полезно. Достаточно?
— Она принимает меня за кого-то другого.
— Это не имеет значения. Я думаю совсем не о вас, а о своих пациентах. — Вернике щурится сквозь водяную взвесь. — Бодендик хвалил вас сегодня.
— Что?.. Вот уж кому меня совсем не за что хвалить!
— Он уверяет, что вы на верном пути. На пути назад — к исповедальне и причастию.
— Бред! — искренне возмущаюсь я.
— Вы недооцениваете мудрость церкви! Это единственная диктатура, которая держится уже две тысячи лет.
Я иду вниз, в город. Серые знамена тумана реют сквозь прозрачную завесу дождя. В моей голове болотными огоньками бродят мысли об Изабелле. Я бросил ее на произвол судьбы — именно это она сейчас и думает, я знаю. Меня это выбивает из равновесия, а с равновесием у меня и без того неважно. Интересно, что было бы, если бы она вдруг исчезла? Не было бы у меня ощущения, что из моей жизни ушло нечто, что никогда не состарится, не выдохнется, не станет обыденным, потому что не принадлежит и никогда не будет принадлежать мне?
Я подхожу к дому Карла Брилля. Из сапожной мастерской доносятся звуки граммофона. Я сегодня приглашен сюда на холостяцкую попойку. Это один из тех знаменитых вечеров, когда фрау Бекман демонстрирует свое акробатическое искусство. Уже на пороге меня вдруг одолевают сомнения — видит Бог, мне сегодня не до того, — но я вхожу. Именно поэтому.
Мастерская утопает в табачном дыму; крепко пахнет пивом. Карл Брилль встает с места, слегка пошатываясь, и обнимает меня. У него такой же голый череп, как и у Георга; весь его волосяной покров сосредоточен под носом — в виде мощных моржовых усов.
— Вы пришли как раз вовремя, — говорит он. — Ставки сделаны. Не хватает только более приличной музыки, чем этот дурацкий граммофон! Как насчет «Дунайских волн»?
— Сделаем!
Пианино уже прикатили в мастерскую. Оно стоит перед станками. Обувь и кожи убраны на задний план, повсюду расставлены стулья и кресла. Откупорен бочонок с пивом, несколько бутылок водки уже выпиты. Следующая батарея стоит на прилавке. На столе лежат большой, обмотанный ватой гвоздь и увесистый сапожный молоток.
Я бодро наяриваю «Дунайские волны». В облаках дыма, покачиваясь, бродят коллеги Карла. Они уже успели хорошо нагрузиться. Карл ставит на пианино бокал пива и двойную порцию водки.
— Клара готовится, — сообщает он. — Общая сумма ставок — три с лишним миллиона. Дай Бог, чтобы она сегодня не подкачала, иначе — считай, что я банкрот.
Он подмигивает мне.
— Врежьте что-нибудь повеселее, когда она начнет! Ее это всегда подстегивает. Она же сама не своя от музыки!
— Я сыграю «Марш гладиаторов». А как насчет маленького частного пари для меня?
Карл удивленно смотрит на меня.
— Дорогой господин Бодмер!.. — произносит он обиженно. — Вы же не можете заключать пари против Клары! Иначе ваш аккомпанемент получится неубедительным!
— Не против, а за. Частное пари.
— Сколько? — быстро спрашивает Карл.
— Каких-то несчастных восемьдесят тысяч, — отвечаю я. — Все мое состояние.