18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 40)

18

— Дождь явно оказывает на вас повышенное возбуждающее действие и благоприятствует проявлению вашей склонности к демагогии, — спокойно отвечает Бодендик. — Вам, вероятно, уже хорошо известно, что с помощью разных приемов, купюр, искажений и односторонней трактовки можно все что угодно дискредитировать и опровергнуть.

— Известно. Поэтому я и изучаю историю. В школе, на уроках Закона Божьего, нам все время говорили о темных, первобытных, жестоких дохристианских временах. Сейчас, читая об этих временах, я убеждаюсь, что мы не намного лучше наших далеких предков — если не считать успехов науки и техники. Которую мы, кстати, большей частью используем только для того, чтобы убивать как можно больше людей.

— Дорогой друг, при желании можно доказать что угодно. Любой тезис, а потом и антитезис. Для любого предвзятого мнения можно найти доказательства.

— Это мне тоже известно, — говорю я. — Церковь блестяще продемонстрировала это, разделавшись с гностиками.

— С гностиками! Да что вы о них знаете? — с оскорбительным пренебрежением восклицает Бодендик.

— Вполне достаточно, чтобы предположить, что они были самой толерантной частью христианства. А терпимость — это главное из всего, чему я научился за свою жизнь.

— Терпимость...

— Да, терпимость! — повторяю я. — Уважение к интересам другого. Понимание другого. Готовность признать за ним право жить по-своему. Терпимость, чуждое понятие для граждан нашего славного отечества!

— Одним словом — анархия, — произносит Бодендик тихим и непривычным резким тоном.

Мы стоим перед часовней. Внутри уже зажжены свечи и лампады, и цветные витражи льют утешительный свет сквозь завесу дождя. Из открытой двери веет ладаном.

— Не анархия, а терпимость, господин викарий, — отвечаю я. — И вы прекрасно знаете разницу. Но вам нельзя признавать ее, потому что ее не признает ваша церковь. Вы присвоили себе исключительное право даровать вечное блаженство! Небо принадлежит только вам! Только вы можете отпускать грехи! У вас монополия на спасение души. Другой религии, кроме вашей, нет! Вы — диктатура! Откуда же тут взяться терпимости?

— Она нам и не нужна — у нас есть истина.

— Конечно, — говорю я и показываю на освещенные окна. — Вот она, ваша истина! Утешение, лекарство от страха жизни. Не думай ни о чем! Я все знаю за тебя! Вы обещаете Царство Небесное и грозите адом, играете на простейших чувствах, но какое это имеет отношение к истине? Этой фата-моргане нашего мозга?

— Красивые слова! — произносит Бодендик своим привычным снисходительно-покровительственным тоном с примесью легкой иронии, уже вновь излучая мир и спокойствие.

— Да, это все, что у нас есть, — красивые слова, — отвечаю я, злясь на себя. — И у вас тоже нет ничего другого — одни красивые слова.

Бодендик входит в часовню.

— У нас есть святые таинства...

— Да...

— И вера, которая только дуракам, страдающим несварением мозга, может показаться глупостью и бегством от жизни. Поняли вы, маленький наивный червяк, резвящийся на ниве пошлости?

— Браво! — говорю я. — Наконец-то и вы снизошли до поэзии! Правда, звучит это в несколько своеобразном, позднебарочном ключе.

Бодендик вдруг разражается хохотом.

— Дорогой мой Бодмер, — говорит он затем. — За уже почти две тысячи лет существования церкви не один Савл стал Павлом. И за это время мы видывали и благополучно пережили и более внушительных карликов, чем вы. Резвитесь себе на здоровье, ползите куда хотите. В конце каждого пути стоит Бог и ждет вас.

Он исчезает вместе со своим зонтом в ризнице, этот упитанный продавец истины в черном сюртуке. Через полчаса, облачившись в одеяние, перед которым бледнеет даже мундир гусарского генерала, он вновь появится — уже в качестве представителя Бога на земле. «Все дело в форме, — заявил Валентин после второй бутылки Йоханнисбергского, когда Эдуард Кноблох от тоски и уныния уже перешел к мыслям об убийстве. — Только в форме! Отними у них форму — и никто больше не захочет быть солдатом».

После молебна я гуляю с Изабеллой по аллее. Здесь дождь идет неравномерно — словно на деревьях расселись призраки и брызгают друг в друга водой. Изабелла одета в темный, наглухо застегнутый плащ, на голове у нее шапочка, скрывающая волосы. Видно только ее лицо, смутно белеющее в темноте, как полумесяц. Вечер выдался холодный и ветреный, поэтому в парке никого, кроме нас, нет. Я уже давно забыл о Бодендике и о той черной злости, которая иногда без всякой причины бьет из меня грязным фонтаном. Изабелла идет совсем рядом; я слышу ее шаги, чувствую ее движения и ее тепло, которое в этот момент кажется мне единственным теплом, оставшимся на земле.

Вдруг она останавливается. На бледном лице ее — выражение решимости, глаза стали почти черными.

— Ты недостаточно сильно меня любишь! — говорит она.

Я смотрю на нее с удивлением.

— Люблю, как могу, — отвечаю я.

Она молча стоит рядом.

— Этого недостаточно... — бормочет она затем. — Этого никогда не бывает достаточно! Никогда!

— Да, наверное, этого никогда не бывает достаточно. Никогда в жизни, ни с кем. Наверное, этого всегда мало, и в этом трагедия жизни.

— Этого недостаточно... — повторяет Изабелла, словно не слыша меня. — Иначе нас было бы уже не двое...

— Ты хочешь сказать, мы были бы одно целое?

Она кивает.

Я вспоминаю наш с Георгом разговор за глинтвейном.

— Нас всегда будет двое, Изабелла, — осторожно говорю я. — Но мы можем любить друг друга и верить в то, что мы уже одно целое.

— Как ты думаешь, мы уже когда-нибудь были одним целым?

— Не знаю. Этого никто не может знать. А если и были — мы этого не помним.

Она неотрывно смотрит на меня из темноты.

— В том-то и дело, Рудольф! — шепчет она. — Мы ничего не помним. Ничего! Почему? Мы ищем и ищем... Почему все пропало? Ведь всего было так много! Только это мы и помним! А больше ничего. Почему мы уже ничего не помним? Ты и я — ведь это уже когда-то было? Скажи! Ну говори же! Куда все исчезло, Рудольф?

Ветер швыряет на землю, поверх наших голов, очередную звонкую россыпь дождя. Многое из того, что с нами происходит или окружает нас, словно уже однажды было, думаю я. Оно подступает к нам вплотную и стоит перед нами, и мы знаем, что это уже когда-то было, именно так, как сейчас; какие-то доли секунды мы даже как будто помним, что будет дальше, но стоит только попытаться удержать это ощущение, как все исчезает, словно дым или умершее воспоминание.

— Мы никогда этого не вспомним, Изабелла, — говорю я. — Это — как дождь: он тоже есть нечто, что превратилось в одно целое, из двух разных газов, кислорода и водорода, которые уже не помнят, что когда-то были газами. Сейчас они — просто дождь и напрочь забыли, что было с ними раньше.

— Или как слезы, — говорит Изабелла. — Только слезы, наоборот, полны воспоминаний.

Какое-то время мы идем молча. Я думаю о странных мгновеньях, когда вдруг кажется, что на тебя сквозь десятилетия или столетия смотрит живая копия какого-то воспоминания-призрака. Под ногами хрустит галька. За стеной парка протяжно гудит клаксон автомобиля, как будто ждет кого-то, кто не торопится прийти на его зов.

— Тогда она — как смерть, — первой нарушает молчание Изабелла.

— Кто?

— Любовь. Совершенная любовь.

— Кто это знает, Изабелла? Я думаю, никто этого не знает и никогда не узнает. Мы понимаем что-нибудь лишь до тех пор, пока каждый из нас остается отдельным «я». Если бы наши «я» слились, все было бы, как с дождем. Мы стали бы неким новым «я» и уже никогда не могли бы вспомнить наши прежние отдельные «я». Мы были бы чем-то другим, так же не похожим на нас прежних, как дождь не похож на воздух, — это не были бы уже два «я», сублимированные двумя «ты».

— А если бы любовь была совершенной, — такой, чтобы мы сливались в одно целое, — тогда она была бы как смерть?

— Может быть, — отвечаю я нерешительно. — Но не в смысле уничтожения. Что такое смерть, никто не знает, Изабелла. Поэтому нам ее не с чем сравнить. Но мы бы, конечно, уже не ощущали себя как прежнее «я». Мы стали бы каким-то другим одиноким «я».

— Значит, любовь обречена быть несовершенной?

— Она достаточно совершенна, — говорю я и проклинаю себя за то, что опять из-за своей дурацкой склонности к менторству слишком глубоко залез в дебри опасной темы.

Изабелла качает головой.

— Не увиливай от ответа, Рудольф! Она не может не быть несовершенной! Теперь я это вижу. Будь иначе — это была бы молния, вспышка, после которой ничего бы не осталось!

— Что-нибудь да осталось бы — но за пределами нашего познания.

— Как смерть?

Я смотрю на нее.

— Кто знает? — отвечаю я осторожно, чтобы она еще больше не разволновалась. — Может быть, смерть — совершенно не то, что мы себе представляем. Мы всегда видим ее лишь с одной стороны. Может, это — совершенная любовь между Богом и нами...

Ветер опять бросает пригоршни дождя в кроны деревьев, и ветви, словно невидимые руки призраков, разбрызгивают по сторонам холодные капли. Изабелла несколько минут молчит.

— Поэтому любовь так печальна? — спрашивает она наконец.

— Она не печальна. Она нас делает печальными, потому что неутолима и неудержима.

Изабелла останавливается.

— Но почему, Рудольф? — вдруг резко произносит она и топает ногой. — Почему все так устроено?

Я смотрю в ее бледное, напряженное лицо.